Истории|История мужского стиля

Краткая история мужского стиля в России: 1966 год

По просьбе Esquire известные писатели, поэты и публицисты вспоминают, о чем думали, что носили и как жили советские, а затем российские мужчины в последние 50 лет. Первое эссе, посвященное 1966 году, написал Анатолий Найман.

Отец Ильи Шлыкова был директором театра. Драмтеатр второго разбора, но директор назначался Смольным и, стало быть, принадлежал к номенклатуре, пусть низовой. Его вместе с директорами деревообделочных фабрик, стадионов и главврачами больших больниц включали в списки на поездки в Югославию и Швецию и вызывали в тот же Смольный для утверждения. Поэтому у Ильи был итальянский плащ цвета беж. Сын был крупнее отца, так что тот покупал его как бы себе на вырост, приказчики в стокгольмском магазине прекрасно понимали, что к чему. Отец показывал им рисунок, вид спереди и сзади. Цвет подкладки воротника серый, шинельной фактуры, правый клапан обыкновенный, левый двойной, низ того же цвета, что весь плащ, верх между серым и беж. Двубортный, но расстояние между рядами пуговиц уже ожидаемого, в детскую ладонь. Задний разрез высокий, до середины ягодиц. Прямой, без пояса. «Без! — повторил, когда объяснял, сын с тихим ударением. — Ты понял?»

Сколько он себя для рисунка ни обмерял, плащ оказался на миллиметр-два меньше идеального, тут, там. Подумал: растешь ты все еще, что ли, Шлыков? Он обратил недостаток — никому не видимый, им одним на свете знаемый — в достоинство, начав закатывать рукава на пол-обшлага. Стал звездой Невского, возможно, даже героем малой легенды города. Недели на три, на месяц. Но и после лета, рубашечного, холщового, снова выйдя в плаще под первую сентябрьскую морось, оказался по-прежнему в центре внимания, зависти, восхищения. У фарцы и кругов, которые с ней состояли в отношениях от дружески-интимных до условно-интеллектуальных, он именовался «плешь в плаще» или «болт в плаще». Он начал лысеть в конце девятого класса, в десятом облетел окончательно и с тех пор, а в 1966-м ему было 32, превратился в образцово лысого. Не из подвида бреющих голову под лосьоны и кремы, чтобы излучала ощущение здоровья с уклоном в спортивность, а сделался безвозрастным и одновременно старше своих лет, именно «лысый-иди-попысай».

О драме выпадения волос, как и о других эпизодах школьного периода Шлыкова, рассказывал Борис Адельгейм, учившийся двумя классами младше. Потом они стали близкими друзьями, в школе Шлыков такую мелкоту, понятно, не замечал. Он вообще делал вид, что никого не замечает, на всех смотрел брезгливо. И в самом деле отличался: например, в девятом самостоятельно добыл в районной поликлинике справку об освобождении от занятий физкультурой. Пытался доказать врачам, что страдает неизвестной болезнью мозга, так что нуждается в освобождении почти от всех уроков. Получив отказ, настаивал на дисциплинах хотя бы только гуманитарных, под конец на одной литературе. Почему литературе? Ну в рифму: от физкультуры и литературы. Одноклассники Шлыкова, не скрывая, не любили и, когда он облысел, в глаза звали «волосатый человек Евтихиев». Такой был рисунок в учебнике «Естествознания» для четвертого класса, доказывавший, что человек произошел от обезьяны. Шлыков держался эталонным одиночкой, казалось, это доставляет ему удовольствие, вроде как Уайльду быть Уайльдом.

Со школы в любую погоду ходил в кепке. Кепочке. Литовской. Прослышал, что в Каунасе шьют «по польским моделям», театр отца поехал на гастроли, и он попросил осветителя привезти. Ко времени плаща у него была уже настоящая польская, по счету третья. И шелковый шарф, вьетнамский, с абстрактной композицией блеклых цветов и надписью по обоим коротким краям Loi chao tu Hanoi, «Привет из Ханоя».

Илья Шлыков работал на радио. Так это называлось, но что реально значило, было непонятно, и никто не мог объяснить, даже отвечая на прямо заданный вопрос. В большой комнате в сером доме на углу Ракова и Малой Садовой, она же Пролеткульта, за столами, в расставленных беспорядочно креслах, на диванах, сидя или развалясь, размещались человек семь молодых мужчин. Привлекательных. Крепких. Хорошо одетых. Разговаривали — то все, то за вычетом одного-двух начинавших что-то читать или писать. И эти один-двое, и не прекращавшие разговора таким образом работали на радио. Максим Гросс, который звал половину Ленинграда по имени и которого считали близким другом много больше этой половины, однажды зашел к ним, чтобы вместе отправиться на чью-то дачу, и, посидев-послушав минут пять, сказал: «А есть слух, что в блокаду в вашем заведении сплошной героизм царил, в обморок падали, лишь бы к эфиру успеть». Начальник, отличавшийся от остальных тем, что у него была «Волга», а у них «москвичи», отозвался: «Если нравится, счас позвоним в Рейхстаг, чтоб тебе личную блокаду организовали». Максим, помолчав-поулыбавшись, ответил: «Я, между прочим, блокадник».

Нет, не очень много шили там, и не в шитье была сила, что-то другое была эта работа и это радио. Не работа и не радио, хотя явно не меньшей важности дело, чем та и другое. «Вы кадры, да? — спросил как-то раз Максим Шлыкова в лоб, у него дома, в присутствии Адельгейма и моем. — Вас учат, и вы учитесь управлять, быть начальством, правильно я понимаю?» Шлыков не любил Максима, по некоторым признакам, допускаю, терпеть не мог. Но к нему был привязан Адельгейм, и Шлыкову приходилось удерживаться от разрыва на условии, высказанном им Адельгейму без обиняков — чтобы тот «взял его на себя». Мне это передал сам Борис. Он тотчас и вступил: «Почему их, почему только они? Нам — жить. Нас всех учат, и мы все учимся, и я, и Толяй — он ткнул пальцем в меня, — и...» Макс перебил: «Ты — возможно. Хотя совсем не в таком смысле. А нас с Толяем не трогай, мы другого засола. Не лучше-хуже, а партия бочек другая».

Самое милое, что Гросс неприязни не то не замечал, не то признавал право на неприязнь так же, как на расположенность. Так же как выбор идти во власть равноценным пренебрежению к ней или презрению и сопротивлению ей. Это было не притворство и не наигрыш, я его за это минутами обожал. Адельгейм его любил за свободу вообще, не обдумываемую, не формулируемую, не оцениваемую, нравственная она или аморальная. Борис любовался поведением, манерой и поступками Макса тем откровеннее, что с не меньшей, чем Шлыков, взвешенностью и серьезностью примерял на себя роли будущей судьбы. Судеб. Роли и маршруты, по которым судьба его пускала. Только, в отличие от Шлыкова, не предлагаемых миропорядком, а предпочитаемых адельгеймовскими склонностями, обеспечиваемых конкретной одаренностью.

Когда-то, на первых курсах университета — Борис пошел на филологию, — это были стихи. В меньшей мере органически, в большей рассудительно он остановился на обэриутах. Точнее, на Заболоцком, еще точнее, на «Торжестве земледелия». Он оценивал свой выбор как взрослый, почтенный и перспективный. «Торжество» было платоновским фрагментом картины мира.

Параллельно он посидел недолгое время над «Самоучителем игры на гитаре» и стал попадать в несколько аккордов. Под них сочинил семь, что ли, песен — не бардовских, геологических, походных, а стилизующих повседневность быта, флирта и любовных связей под символистический романс. Получил местную известность. «Это станет нам втридорога. Так что первая выйди, и жди, и молчи. Пока я на веранде за притолоку. Спрячу наш талисман — чьи, уже и не вспомнить, ключи». Но это были только пробы, первые подходы. Его родители были люди при искусстве, что-то преподавали в хореографическом на Росси, и через их друзей он получил возможность ходить в Дом кино на так называемые закрытые просмотры. К слову сказать, регулярно встречался там — как и на труднодоступных концертах в филармонии или музейных, по спискам, вернисажах — и со Шлыковым, и с Гроссом. (Первый тропы, по которым проникал туда, тщательно скрывал, второй, наоборот, называл имена своих проводников вереницами, так что каждое следующее стирало предыдущее.) Но Адельгейм смотрел фильмы не так, как они.

Довольно рано он почувствовал, что наблюдаемое им на экране расслаивается на то, как это было «в жизни», «на самом деле», «документально», и во что те, кто снимал, преобразовали эти эпизоды. Преобразовали (растянули, ужали — словом, искривили) действие и время его протекания, действие и пространство, в котором оно размещалось. Все чаще он стал ловить себя на том, что проделывает нечто подобное с наблюдаемыми случайно кусками жизни, переводя, перерабатывая их в картинки, столь же пунктуально соответствующие изображаемой реальности, сколь и условные. И что назвать их удачнее, чем кинокадры, ему не удастся. О (опять «о»), это было совсем (опять «совсем») другое. Совсем. Он оказывался творцом, сотворителем, хотя и называемым менее уважительно, почти равноценного мира — в измерении метафизическом. И да, он устроен не хуже Шлыкова — в социальном, политическом, отчасти и государственном: он кинорежиссер. Будут кромсать его сценарий, уродовать материал, запрещать готовый фильм, но такова норма реализации советского кинорежиссера.

Действительность была двойная: официальная и самостоятельная. Первая — недвижная, выдуманная вперемежку с натуральной, для простоты одни считали ее целиком выдуманной, другие целиком натуральной. Вторая — с поправкой на коэффициент, вводимый первой. С вывернутой когда щиколоткой, когда шеей, но так ли, этак настоящей. При таких условиях ты был тем, кем себя объявлял. Адельгейм, что «припал» к кино, не скрывал, но гением себя объявлять не торопился — хотя оснований имел не меньше чем объявлявшие. А пошел в «опытную мастерскую» при институте киноинженеров — ее вел старый еврей, бывший сотрудник Дзиги Вертова. Через полтора года поступил на Высшие сценарные курсы в Москве и там уже с начала вел себя немножко как мэтр.

Он лицо публичное, о нем написаны книги и статьи, не моя очередь вмешиваться. Снял шесть полнометражных фильмов, они получили награды на фестивалях за границей и у нас. Прогремели — ну, относительно — «Крах неповзрослевших» и «Реформа Хорькова». «Крах» был пропущен в прокат на волне критики поколения оттепельных цветов: дескать, незрелого, а амбиций — фу-ты ну-ты. Но кинофактура была мягкая — и узнаваемая: это нас, по настоянию начальства, записали в оттепельные. «Реформа», кто не видел, фильм замысла. Шикарный замысел: лет тридцати участковый врач провинциального городка меняет все, что можно, а главное — нельзя поменять. Систему выписывания лекарств (требуя поставки из запасов областного центра), систему скидок на них, снабжения двух аптек. Разговаривает с начальством, только повторяя свой первый довод слово в слово — ни одного нового. Добавляет два поздневечерних приема больных. Подменяет ночных фельдшеров на неотложке. Добивается от сельсоветов ремонта самых кошмарных проселочных дорог. Такой «небезразличный» гомо советикус, да? Нет. Когда он вступает в разговор, люди теряются, не понимают, чего он от них хочет, не знают, как отвечать. Абсурдистский театр: он обращается к ним самым коротким путем, напрямую, они ищут в его словах скрытый смысл. На долю секунды вдруг прислушивается к чему-то, это тоже смущает. Лишь через некоторое время до зрителей начинает доходить, что он сверяется с чем-то и это что-то — его внутреннее согласие или несогласие с тем, что произнесено им. После этого всякий раз, как он так замирает, глядя вбок, зал как будто слышит чей-то неразборчивый голос, смутный говор, и угадывает, каждый по-своему, слова и его реакцию на них.

Из невнятицы, бормотания, бубнежа проступают коротенькие отрывки фраз, и по ним все-таки становится ясно, что Хорьковым задумана реформа небывалая, возврат от наших, необратимо исковерканных дней к дням творения. То, что сам он этим голову никому не морочит, а ходит проповедует скучную мудрость примитивных таблеток; то, что у него есть имя — Хорьков; то, что оно неказистое; и то, что он умирает от элементарного рака, в своем поликлиническом кабинетике, просто лежит на кушетке из кожзаменителя, немножко ворочается, под утро успокаивается и только ужасающе механическая тишина, длящаяся секунду за секундой, полминуты, минуту, выдает, что это он не спит, — смещают фильм в нездешние сферы и рукополагают Бориса Адельгейма в кинорыцари.

Он стал выезжать за границу, решил выучить английский как следует, попросил найти ему в Ленинграде учителя супер-экстра. Если такой есть. Такой был — Максим Гросс. Он окончил иняз, учил язык по английским пластинкам и разговаривал на нем со своим другом, жившим до шестнадцати лет в Вашингтоне с родителями-посольскими. Так они — Борис и Макс — познакомились. Макс был на два года младше. Что он супер-экстра, Адельгейм понял сразу, но что он тютор супер-экстра требовательный, ему не понравилось: «Я не синхронистом туда еду работать». — «Э-э, — сказал Макс, — мне, чего ты хочешь с этого иметь, неинтересно. Мы с тобой будем говорить ведь как бы втроем: ты, я и Скотт Фицджеральд. Или Эдгар По. «Куоф зэ Рэйвн „Нэвэрмор“. Этот язык — это же штатская вещь. Ты же не станешь носить польские джинсы». Промах: на Адельгейме в эту минуту были именно польские коричневые джинсы, домашняя форма одежды.

У него начались съемки, занятия английским прервались. Через месяц вернулся и велел директору картины найти типаж: пассажир в автобусе, вполне советский, — иностранец спрашивает его что-то по-английски, и тот отвечает с таким смаком, что у форина отпадает челюсть. Назавтра Адельгейм завернул из коридора к площадке, у дверей его ждал директор с Гроссом.

Эпизод с иностранцем занял четверть часа, а потом Адельгейм снимал его весь этот день — в пригнанном на студию имитационном автобусе и в специально нанятом городском. Какие-то темы предлагал, но больше давал говорить, что Макс хотел. По-английски, по-русски. Ко второй половине дня пришла литовская актриса, снимавшаяся в главной роли. Адельгейм спросил, не согласится ли она отложить начало на часок, — ее не нужно было уговаривать. Все вместе заехали пообедать в «Европейскую». Гросс вел застолье, был в ударе, литовка говорила «глаза-антрацит» и «лепка головы римского раба». Когда собрались уходить, она взяла Макса за запястье и бегом потащила к гардеробу. Между прочим, у нее был прежде роман с Адельгеймом, из этого не делалось секрета.

Оказалось, что, окончив иняз и поработав в техбюро НИИ и полгода в Москве на вещании на Запад, Гросс поступил в Герценовский на отделение истории искусств. На практике это было чуть не ежедневное хождение в Эрмитаж, в Русский, в любой музей, где есть что-то стоящее, и глазение часами. В результате он стал различать разницу между завитком перил у Рубенса и у Ван Дейка. «Ты когда-нибудь думал, — спросил в подходящий момент Борис, — как жить будешь?» Макс поскучнел и проговорил что-то пышное, дескать, а как же, главное — не пропустить срок, когда начать... Но кончил: «Я бы ее, жизнь, и так прожил, и этак, и тридцатью тремя способами, да значить-то будет только, как она меня проживет». — «Так не бывает, чтобы совсем не прикидывать, все в стойла заворачивают, торбы выбирают». — «Задним числом себя убеждают. Как Шлыков твой».

Шлыков, неизвестно каких интриг пилотажные фигуры выполнив, неожиданно, без шума, стал соавтором сценария, по которому и фильм сняли такой, что толпы валили, и Госпремия ему отскочила. «Номер один. А ведь знает, что не один, и не сто, и вообще не номер». «Он не прост, — сказал Адельгейм. — Ты с ним поосторожнее». — «Я? С ним? Где он и где я? Он мастерскую себе в шпиле Адмиралтейства оборудовал, а я комнату в коммуналке снимаю». — «Это в которую к тебе его жена приходит консультироваться, как Лескова на испанский переводить?» — «Жена. Ты видел испанскую жену не в церковном браке? Он с ней расписался, чтобы...» И начал заново, спокойно: — Слушай. Это все ноль. Он не прост, ты не прост, я не прост — пока всех, кто не прост, перечислишь, язык шершавый. Мы живем — ты правильно говоришь, ты доскональнее знаешь — на первом месте стойла, потом мы.

Но есть две вещи, где мы никаких Штатов и Франций не хуже, а узнай я, что лучше, не удивлюсь. Первое — женщины, вот это самое. Наши, в сравнении с расписанной регламентом практикой у них, может, даже имеют и преимущество. Может, как раз потому, что сюда уходили «все» силы, не используемые в запрещенных областях. Советская власть, не советская власть — а они такая прелесть. Да сами нервные затраты мужика на то, чтобы приодеться, наполовину этим объясняются. Наполовину другим мужикам втык сделать, а наполовину к ихней прелести подкатиться в нашем тетеревином оперенье. Я видел, каким ты глазом на мой плащ с подстежкой смотришь. Так и надо. Ведь он как из древесины тончайшей сделан. Чувиха одна ехала в Нью-Йорк борьбой за мир заниматься. Я из журнала фотку вырезал, она говорит: а размер? Я — сообразишь.

— Хочешь угадаю второе? Как-то все-таки оказаться — там, да?

— Дешево, Адельгейм, не разочаровывай. Это желание. Сильное — но внутри почти каприз. А я про судьбу. Там все давно сколочено и от таких, как я, крест-накрест забито. Нет, я про мою жизнь говорю, про собственную. Дай мне ее, родную, прожить. Запивая чем? — он подпустил кавказский акцент. — Легким кахетинским вином. Второе — оно. Вино. И его страна. Грузия... Как бы тебе сказать? Солнце. Виноград. Виноградники. Гроздья. Ягодины. Нельзя не поверить, что только так и должно быть.

— Я про это «Реформу» снял.

— Ну да, ну да. Но ведь немножко со стороны. Вот у вас со Шлыковым имена двойные: Илья Шлыков, Борис Адельгейм. Если по одному выкликать, непонятно, кого это, непонятно, о ком речь. А у меня два, и оба — я. И Макс, и Гросс. Потому что невелика фигура: если чего недосказано, легко догадаться. И вино так же. Твиши. Тибаани. Как чувихи. А чувихи — как вино. И вся тут формула жизни — если у нее есть формула.

...у меня на столе фотография их троих. Вообще-то этих фоток четыре. Мы вчетвером поехали на футбол, на Кировский стадион. С чего это возбудились, уже не вспомнить. Просто хотели в кои веки как люди. Каждый снимал трех остальных. Видны какие-то перильца и бетонная стена входа внутрь трибуны, денек серый. И на той, что снимал я, они стоят. Шлыков — в итальянском беж с подвернутыми обшлажками, Макс — в своем из тончайшей древесины, и между ними Адельгейм в болонье — для понимающих. Все трое чуть улыбаются, иронично. Шлыков — что куда только людей судьба не заносит. Макс — что ему все это в кайф. Адельгейм — что вообще.

Помню, как после матча добирались — до трамвая, до цивилизации, до Невского — с муками! Наконец приземлились в «Кавказском», около часа ночи вышли. О такси не мечтай. То есть, бывает, проедет, даже остановится, таксист при запертых дверях через опущенное стекло спросит: куда? Туда-то. Не, я в парк — и уезжает. Пока Макс, в разговор не пускаясь, ручку как-то хитро отщелкнул — и внутрь. Тот в панике: «Куда?!» Макс: «В парк». Через сиденье перегнулся, заднюю дверцу открыл, мы сели и поехали.


ИллюстрацииИлья Орлов