Поутру на площади Белорусского вокзала мерцающие буквы на табло складывались в карикатурную социальную рекламу «Россия — это Европа»: Одинцово, Кубинка, Ницца. Последний топоним звучал как затихающий отзвук частушки, словно какое-то слово потеряло внятный фонетический облик в угоду интонации ухаря-певца, превратившись во что-то вроде «как грится» или вообще какую-то ламцу-дрицу. Сам поезд выглядел ново и вполне обыкновенно, разве что расстояние между перроном и вагоном оказалось необычно большим, как пропасть, которая будто призвана была подчеркнуть ощущение перехода в другой мир, не хватало только лондонской подземной присказки mind the gap.

Проводницы тоже выглядели обыкновенно, в том смысле, что на глаз сложно было определить, отличаются ли они как-то степенью сговорчивости и податливости от своих товарок по внутренним рейсам, и можно ли их в случае чего развести на безбилетный проезд, и хотя я последний раз обращался с подобными просьбами лет двадцать назад, почему-то в голове реяло именно такое желание.

В галерее Triumph прошла церемония вручения премии Cosmopolitan Beauty Awards
Далее В галерее Triumph прошла церемония вручения премии Cosmopolitan Beauty Awards
Ален Дюкасс: «Я полноценный человек: могу пить шампанское, сколько захочу»
Далее Ален Дюкасс: «Я полноценный человек: могу пить шампанское, сколько захочу»

Инструкции в купе были продублированы на немецком и французском, но на столах стояли все те же тяжелые приметы прошлого в виде купеческих подстаканников. Я ехал в купе на четверых, но со мной пока была только одна соседка — американка лет пятидесяти пяти, с густой копной волос, похожая на Сьюзен Зонтаг, страдающую лишним весом. Впрочем, страдала она не только им — попутчица моя сильно хромала и таскала с собой увесистую трость, столь тяжелую на вид, что казалось, она не поддерживает ее при ходьбе, а скорее доставляет дополнительные неудобства. Билет у нее при этом был на верхнюю полку, у меня, наоборот, оказалась нижняя, и я уже предвкушал неизбежный акт милосердного обмена местами. По манерам и стилю она была похожа на правозащитницу, но сама, впрочем, утверждала, что туристка и уже полгода живет в Москве с неясной целью. Услышав от меня слово «журналист», почему-то немедленно уточнила: военный? Вообще, во время поездки мы разговаривали довольно много, но так почему-то и не представились.

Москва — Вязьма

огда поезд мягко тронулся с места и проводница с лицом Хелен Миррен пришла изъять у нас билеты, выяснилось, что у Зонтаг нет транзитной белорусской визы. Это означало, что в Бресте ее отправят обратно. Я мысленно нарисовал себе эту картину, и мне стало ее жаль, хотя, признаться, перспектива остаться в не блещущем размерами купе одному была куда как заманчива. У нее не оказалось денег на телефоне, и я дал ей свой, чтобы она позвонила в американское посольство — почему-то в Киев. Хелен меж тем посвящала нас в тонкости предстоящего таможенного досмотра: «Белорусы в принципе пропускают нормально, а вот поляки придираются». Сьюзен тихо застонала в ответ, я как мог уверил ее, что по сложившейся политической логике поляки-то как раз должны быть более благосклонны к обладательнице паспорта США, нежели белорусы.

В соседнем купе ехали какие-то студентки, дальше семья с ребенком, потом люди неопределенных занятий и родственных связей. Все они не производили впечатления состоятельных людей, да и вообще, кажется, никакого впечатления не производили, поэтому находиться среди них было приятно. Купе запирались пластиковым ключом.

остав набирал приятную в своей естественности скорость — в отличие от самолета, ее можно ощутить физически, как перемотку VHS. В самом поезде, несмотря на развешанные тут и там уверения в обратном, не оказалось вай-фая. Такое ощущение, что сработала логика каламбура: раз провожающих просят покинуть вагон, то и беспроводной интернет тоже на этом заканчивается. Кроме того, Сьюзен заявила, что станет из принципа говорить со мной только по‑русски, так как ей нужно совершенствовать язык. Русский она знала неважно, а просьб от нее исходило премного — открыть окно, выключить свет, подать сумку, выйти из купе, чтоб дать ей переодеться — и каждая ввиду ее отношений с языком превращалась в лингвистическую шараду. Очень быстро мне надоело их разгадывать, и я скрылся от нее в вагоне-ресторане. Ресторан был, мягко говоря, не Orient Express, обычная дорожная еда сувенирного толка — язык, семга, осетрина, паста карбонара, оливье, представленный скупой комбинацией курицы, картошки и крошек огурца, а также мрачного вида салат нисуаз, уверенно напоминающий об одноименном лимоновском рассказе про путешествие в Ниццу, точнее о первой его нетленной фразе. Теоретически все это сгодилось бы в качестве железнодорожной закуски, но проблема состояла в том, что закусывать было нечего — водки в меню не значилось.

За окном пронеслись неисчерпаемые поля ирисов, индюки, столб с надписью WELCOME TO RUSSIA BITCHES и город Гагарин. Принимая заказ, официантка в знак согласия неизменно отвечала: «Ждем», как бы приглашая в соучастники процесса. И в самом деле — все мы в этом поезде ждали, поскольку предстояло двое суток пути. Все мы так или иначе играли в некую игру — в лонгрид вместо месседжа, в 48 часов вместо трех с половиной. Мы стали участниками очевидной реконструкции, продиктованной уже одной великовозрастностью проекта: первый состав отправился из Санкт-Петербурга на Лазурный берег в 1864 году, в 1914-м сообщение по понятным причинам прекратилось. Пять лет назад сообщение в Ниццу возобновилось, но уже из Москвы. То есть, в сущности, перед нами некий поезд-символ, поезд-беглец от санкций, потенциальный носитель имперской традиционной методологии, подразумевающей, что скрепы могут некоторым образом цеплять и Лазурный берег тоже и вообще на лазурном глазу презентовать то извечное и уже почти сакральное томление русского человека, которое описал Чехов в «Архиерее»: «…захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал, только бы не видеть этих жалких, дешевых ставень, низких потолков, не чувствовать этого тяжкого монастырского запаха».

В России вообще принято уповать на самые странные вещи — в частности, на приобретенный гедонизм тех или иных начальственных прохвостов. Логика тут простая и почти щедринская: если прохвост привык за годы начальственности ездить в Европу, отправлять туда своих детей и свои бог весть как добытые деньги, то всегда теплится надежда на то, что он не пойдет на окончательный и бесповоротный разрыв отношений с той же Европой и подобные поезда суть залог такой надежды. В этих чаяниях, бесспорно, есть что-то глубоко отвратительное, хотя и не лишенное оснований — особенно в свете нынешних настроений (так, например, совсем недавно некая православная организация предложила установить памятник князю Владимиру на площади Киевского вокзала, мотивируя это тем, что, дословно, «такой перенос стал бы важным шагом, означающим отказ России от западнических иллюзий»).

ервая стоянка была в Вязьме, городе на старой смоленской дороге, которая когда-то соединяла Москву с Европой, если, конечно, можно так назвать всю кровь, что лилась там по причине этих соединений. Вообще, изучив расписание, я не нашел там ничего интригующего — на первый взгляд маршрут был выстроен по вполне благодарному принципу «вот тебе, приятель, и Прага, вот тебе, дружок, и Варшава», и формально рег­ламент соблюден, то есть поезд действительно идет через Минск, Варшаву, Ми­лан, Верону, Монако — но стоянки в них либо занимают считанные минуты, либо при­хо­дятся на глубокую ночь. А так чтобы при свете дня — ну вот, пожалуйста, Вязьма.

Люди выходили из поезда слегка неуверенно, как путешественники во времени. На вокзале стоял красивый черный паровоз. Я походил вокруг и у местного магазина немедленно увидал влажный сон русофоба: очень некрасивая белобрысая пара — он пьяный, она с перекошенным от злобы и безысходности лицом — тащили куда-то упирающегося плачущего мальчика, размахивающего огромным российским флагом. Отец грязно матерился, мать распускала руки — не нужно быть сильно искушенным в возрастной психологии, чтобы предположить, что при подобном обращении мальчик вырастет таким же злобным, грубым и некрасивым и так же станет орать и на своих детей (но сперва, разумеется, на родителей). Преисполнившись подобных народнических настроений, я вернулся в купе и попробовал заснуть. Сьюзен с верхней полки издала протяжный стон и уронила на меня небольшой огурец.

Вязьма — Брест

общем-то, ввиду отсутствия крепкого алкоголя и интернета занятий в этом поезде может быть два: спать и, что называется, думать о России. Все пространства, наблюдаемые из окна поезда, особенно когда он развивает приличную скорость, имеют одно приятное свойство — рано или поздно они начинают казаться ничьими (и соответственно своими — такова оптика железнодорожного патриотизма). Связано это в первую очередь с тем, что, в общем-то, если разобраться, на скорости везде довольно красиво (о степени ухоженности мы сейчас не говорим). Эта умиротворяющая гегемония пространства как будто переводит любые территориальные претензии в разряд фобий и лишних домыслов.

После пересечения границы с Белоруссией мне вдруг показалось, что люди тут как-то больше работают — пейзаж то и дело взрывался каким-то производительным мельтешением. В какой-то момент белорусская территория озарилась совершенно ирландскими ослепительно зелеными лугами.

На кратковременной остановке в Орше я залюбовался из окна красивой парой: олимпийского вида парень, полногрудая молодая мать в уместно коротких шортах, их ребенок от души смеялся, никакого флага у него не было и в помине, и никто на него не орал. Вспомнив про Вязьму, я уже намеревался было сделать из этой картины некие неутешительные для обитателей моей страны выводы, но тут семейство засобиралось в вагон и оказалось соотечественниками. Вместе с ними в поезд проник огромный усатый белорус с гитарой. «Как будет по‑русски корица?» — устало спросила меня по‑английски Сьюзен. По всей вероятности, за всю историю человечества никто еще не задавался таким вопросом на перегоне Орша—Брест. Тем не менее я на него ответил.

Брест — Варшава

днако ночь все расставила по местам, предъявив убедительные доказательства того, что пространства ничьими не бывают. В купе ворвались пограничники, проверили документы и, как и ожидалось, потащили проштрафившуюся любительницу корицы с собой для дальнейших разбирательств. Я попробовал было встрять в переговоры, но проводница успокоила меня, пообещав, что дело ограничится штампом в паспорте и незначительной потерей в деньгах. Слегка досталось и мне: красивая белорусская таможенница поинтересовалась насчет денег и прочего нелегального — видимо, спросонья я отвечал ей недостаточно декларативно, потому что через полчаса красивая вернулась уже с автоматчиками и те обыскивали мою сумку долго и пристрастно, почти как художник Николай Самонов изучал режиссера Андрея Смирнова в фильме «Дневник его жены».

Через час Сьюзен возвратилась в купе, уже вконец убитая этими пограничными перформансами. Она легла в одежде на полку и принялась тихо неразборчиво стонать. В довершение всего к нам подселили рыжего татуированного поляка, похожего на футбольного фаната, — они со Сьюзен долго собачились насчет того, оставлять ли дверь открытой на ночь, поляк грубил ей с активным использованием русской ругани. На рассвете она сошла в Варшаве, и хотя ее прототип славилась своим недоверием к самому понятию интерпретации, однако ж эту пьесу для пассажира все же нельзя было не проинтерпретировать, благо и обилия трактовок она не предполагала — ее в этом городе никто не ждал, и идти ей было некуда.

В дороге я перечитывал бунинский рассказ «Генрих», где как раз описывается железнодорожный путь в Ниццу. «Улицы казались провинциальными» — сказано там о подобных рассветных зарисовках. Поезд медленно тронулся, и я позволил себе ряд столь же канонических, в духе русской литературы, сколь и риторических, как мысли о дележе территорий, переживаний. Что эта странная женщина забыла в России? Зачем ей суждено быть в Варшаве? Через несколько секунд она скрылась из виду и я, опять-таки в полном соответствии с каноном русской литературы, рассудил, что мне, как странствующему с подорожной по казенной надобности, нет дела до бедствий и радостей человеческих, — и уснул мертвым сном.

Варшава — Богумин

очью незадолго до своей эвакуации Сьюзен разбудила меня очередным вопросом: «Как правильно сказать по‑русски: я уехала из России или от России?» Грамматику этого дела я ей объяснил, а о внезапно разыгравшейся семантической буре ненадолго призадумался.

Популярный в нулевые годы английский писатель про еду и путешествия Гилл замечал, что на самолете мы непременно летим куда-то, а на поезде, наоборот, уезжаем откуда-то, тут главное не намоленная цель, но то чувство облегчения, с которым мы покидаем насиженные, точнее, засиженные края. Я, впрочем, думаю, это еще связано с опциями места — ехать по ходу движения или против (которых самолет не предполагает). Но если допустить, что Гилл прав и полка с сиденьем тут ни при чем, тогда поезд никогда, по сути, и не уходит из точки А, поскольку мы всегда (пусть даже с предположительным негодованием) держим ее в голове, как некий импульс, вынуждающий нас перемещаться. В поезде под названием «Москва—Ницца» первое слово важнее второго — собственно, якунинский экспресс так себя и позиционирует, тут смысл не в том, куда направляются, а в том, что делают это именно из Москвы, непосредственно от парадного подъезда.

В среднестатистической советской квартире, насколько я успел их застать, в качестве элементов декора довольно часто встречались две вещи — календарь и карта мира. И хотя торопиться особо было некуда, а уж ездить (в мировом масштабе) и подавно, эти памятки о времени и пространстве тем не менее несли миссию почти эротических изображений, особенно карта. Этот поезд в некотором смысле — такая же карта. Для советского ребенка Европа представляла сакральную ценность иного толка, со своей иерархией, где, разумеется, соцстраны стояли уровнем ниже, нежели кап-, а им предшествовали еще и союзные республики. В этом смысле вектор движения поезда представлялся вполне логичным — в сторону нарастающего возбуждения. Но все-таки «из» или «от»? Вероятно, с возрастом происходит подмена понятий, и то, что в детстве представлялось обычной географической игрой, впоследствии неизбежно обрастает диким пульсирующим мясом жизненных обстоятельств, и желание «уехать из» превращается в манию «убежать от». Но этот долгий поезд возвращал меня к той самой бессмысленной чистоте маршрута, проведенного фломастером по карте на стене, и я определенно ехал «из». В конце концов, для всякого путешествия нужен предлог.

Богумин — Инсбрук

огда я проснулся, хама-славянина и след простыл, за окном проносились залитые солнцем и общим ощущением благополучия горы. Без особого энтузиазма я поплелся на завтрак. Ровно как Джек Торренс в «Сиянии» попадает в пустом отеле в инфернальное гранд-кафе, я вдруг очутился в нездешней обеденной зале. Ночью, оказывается, отцепили постылый пищеблок и прицепили новый польский ресторан. Я оживился, совершенно как советский командированный, случайно угодивший в буферную зону развитого капитализма, где все было по‑другому: другая радиостанция с другими песнями, другие кресла, другая еда, цены в евро, одной только водки пять видов, стейки почему-то из кенгуру, короче говоря, идиотское выражение «проснуться в другой стране» обретало здесь свое буквальное воплощение. За окном была Польша, ирисы сменились ромашками и маками, мелькнула первая встреченная за все время пути церковь и потрясающий заросший цветами клочок земли посреди озера с лебедями и утятами. В самом вензеле РЖД на подстаканнике просматривались польские мотивы, и стакан дребезжал о железо, словно готовясь заговорить на языке лехитской подгруппы.

Телефон сигналил о пересечении границ с прытью новоиспеченной любовницы: добро пожаловать в Чехию, добро пожаловать в Австрию. По телу разливалось какое-то немигающее ощущение отчужденности от всего на свете — за окном мелькали города, в которых никогда не поселишься, а в тамбуре стояли попутчики, которых никогда больше не увидишь. В чешском городке Богумин состоялась первая внятная стоянка на европейской территории — минут на двадцать. На территории Австрии поезд стал то и дело нырять в долгие тоннели, словно пытаясь что-то скрыть от взора, дорога стала петлять, уж не было той белорусской прямоты. Я здорово устал от неподвижности и в качестве физического экзерсиса придумал поднимать верхнюю полку из положения сидя.

В городе Инсбрук случился единственный продолжительный европейский привал за все время путешествия — на час с небольшим. На горизонте — горы с прожилками, на улицах — афиши неплохой ископаемой группы Toto. Этот безучастный час на заветной европейской территории, в сущности, был уменьшенным зеркальным отражением любого сколь угодно продолжительного путешествия в контексте целой жизни. Каждый, надо полагать, особенно в молодости, сталкивался с этим бессильным зацикленным ощущением последнего дня за границей — что еще сделать, каким еще ощущением запастись, как убедить себя в том, что ты вообще здесь был? Час, неделя или год — какая разница? Если ты не принадлежишь этому пространству, то и время работает против тебя.

Инсбрук — Ницца

аршрут продвигался к финальной точке, и чем ближе к Ницце, тем неумолимее, с совершенно газмановской остервенелостью в вагоне принялись крутить «Отель Калифорния» в инструментальной обработке. Последняя большая стоянка была в Вентимилье, городе красных скал, ранним теплым и тихим утром. Я вышел и немного посмотрел на горы, как на остатки сновидений. События за окном стали разворачиваться все быстрее. Каждая станция — как театральная постановка: вот море — знак достигнутой цели, вот короткая стоянка в каменном простенке вокзала Сан-Ремо (опять привет советскому человеку), вот мимолетная Бордигера, где Клод Моне написал полсотни картин, ну и Ницца.

Надо сказать, что двое суток в поезде — достаточный срок для того, чтобы ожидание выпустило последние пары нетерпения и заполнилось воздухом покоя. И когда поезд въезжает под прозрачные своды вокзала в туманной и дождливой Ницце, не то что бы совсем уж не хочется выходить — но вообще-то перспектива провести еще один день в вагоне, особенно одному, кажется вполне заманчивой. Как писал по другому поводу один путешествовавший автор, «сорок восемь часов, в течение которых мы предоставлены самим себе, позволяют вырасти, словно в щелочном растворе, кристаллу жизненного счастья».

Я выкарабкался наружу и раскланялся под дождем с проводницами. Сразу на выходе мне опять-таки по советской подростковой привычке бросились в глаза тусклые буквы SEX — напротив вокзала оказался соответствующий магазин, рядом с которым велись какие-то непроходимые ремонтные работы. Непривычное отсутствие паспортного контроля запускало особый механизм просачивания в европейскую курортную блажь. В аэропорту земной город тебя жадно проглатывает, но на вокзале — всего лишь равнодушно слизывает с губ, как крошки десерта, подчеркивая тем самым, что твое пребывание здесь столь же ненужно, сколь и естественно.