Я никогда не могу сказать всего, что мне хочется. Гляжу на других попугаев и думаю: у них это так же? Обитает ли кто-нибудь внутри каждого из них, расплачиваясь за прожитую тем или иным образом жизнь? Говорю, например: «При­вет», сидя на жердочке в хьюстонском зоомагазине, а хотел бы сказать: «Ни хрена себе! Это ты…» А все дело в том, что я вижу собственную жену.

— Привет, — отвечает она, подходит ко мне, и просто невероятно, как она красива. Огромные карие глаза, почти такие же темные, как мои зрачки. И нос — нет, он не главное, что в ней незабываемо, но вся его красота мне теперь ясна. Чуть длинноват, но небольшая крючковатость это искупает.

Она почесывает мне шею сзади. От ее прикосновения мой хвост распушается. Чувствую, как там все выпячивается, шуршит. Наклоняю к ней голову, и она шепчет:

— Милая птичка.

Фаррелл Уильямс записал песню, которую можно будет услышать только через 100 лет
Далее Фаррелл Уильямс записал песню, которую можно будет услышать только через 100 лет
В галерее Triumph прошла церемония вручения премии Cosmopolitan Beauty Awards
Далее В галерее Triumph прошла церемония вручения премии Cosmopolitan Beauty Awards

На секунду приходит мысль, что она меня узнала. Но нет, конечно. Опять говорю: «Привет», и немного погодя я освою «милую птичку». Мне это сразу понятно, едва она это произносит, но пока что я способен только на еще один «привет». Кончики ее пальцев движутся сквозь мои перья, и, похоже, она разбирается в птицах. Знает, что, когда ласкаешь птицу, надо не гладить перья, а ерошить.

Но, конечно, она так делала и в моей человеческой жизни. Для нее нет разницы. Я не жалуюсь, я даже себе ни на что не жаловался в ту минуту, когда она обратила на меня взгляд в магазине, что, я думаю, было предопределено. Она повторила: «Милая птичка», — и мой мозг, который работает теперь так, как он работает, предчувствовал, что я вот-вот вымолвлю эти звуки своим нынешним голосочком. Но прежде чем я успел вытолкнуть их из клюва, у плеча жены нарисовался этот тип — и перья сами собой легли обратно, делая меня малюсеньким, незаметным. Я попятился. Зрачки то сужались в точку, то расширялись, то опять сужались.

Он стал ее лапать. Тип выглядел как мясозаготовщик: большой, грудастый, волосатый, при жизни я часто замечал, что она на таких поглядывает. У меня туловище было гладкое, и, если я приходил домой и чуял в воздухе чужой запах, я искал на простыне черные волоски. И до сих пор у нее все то же — все та же распроклятая тяга к спариванию.

«Привет» уже не годилось, и тем более не годилось «доброй ночи», которое я недавно выучил, поэтому я просто молчал, а тип лапал ее и улыбался мне самодовольной улыбочкой. Я встопорщил все свои перья, стал вдвое больше, чем был, чтобы он видел: со мной шутить не стоит. Я ждал, когда он придвинется ближе, чтобы можно было отщипнуть ему кончик пальца.

Но в игру вступила она. Карие глаза приблизились, и она сказала:

— Хочу его купить.

Вот как я снова оказался у себя дома. Здесь у меня большая черная железная клетка, очень просторная, которую ее уговорил приобрести один малый из птичьего отдела. Он отвел ее в сторонку и сделал голос мягким, вкрадчивым, убедительным. Мясозаготовщику это не понравилось. Мне тоже. Я массу случаев упустил клюнуть этого продавца, пока жил в магазине, и теперь вдруг об этом пожалел.

Но я получил свою огромную клетку, и мне живется в ней очень даже неплохо. Могу расхаживать, сколько хочу. Могу висеть вниз головой. Здесь полно птичьих игрушек. Этой висячей штуке с узлами, с полосками сыромятной кожи и колокольчиком в самом низу пару раз в день надо задать хорошую трепку, и мне никогда не лень этим заняться. Смотрю, как она болтается, грубая такая, похабная штуковина, сыромятная кожа и веревка с узлами, и появляется это беспокойство в хвосте, жжение, желание отхлестать, похожее на те старые ощущения, когда я был уверен, что моя жена лежала голая с мужчиной. И тогда я подскакиваю к этой штуке, которая кажется такой знакомой, и клюю, и клюю, и это прекрасно.

Жаль, не было поблизости от меня этой штуки в последний день, когда я вышел из этого дома человеком. Я узнал адрес нового сотрудника в конторе жены. Месяцем раньше его взяли в экспедиционный отдел, и она упомянула о нем три раза. Им даже и работать вместе не понадобилось, чтобы я трижды от нее про него услышал. Вскользь проскакивало, среди разговора. «О, — сказала она, когда по телевизору шла реклама автомобиля, — точно такая же машина у нашего нового сотрудника из экспедиционного. Точно такая же». Ну я ведь не дурак. Потом еще что-то о нем было, потом еще что-то, и после третьего раза я пошел и заперся в ванной, потому что надо было уже кончать бесноваться. Когда я начинал ей говорить про эти свои переживания, я чувствовал себя полным идиотом, а она смотрела на меня так, словно запросто могла возненавидеть, поэтому я работал над собой — старался молчать, даже если для этого приходилось запираться. Цель была хотя бы в половине случаев держать язык за зубами. Для начала.

Но этот тип из экспедиционного… Я узнал его фамилию, адрес, и была одна из ее обычных суббот, когда она отправлялась по магазинам без ясной цели. Я подошел к его дому и увидел эту машину, точно такую же, как в рекламе. Вокруг никого, а за домом у него росло большое дерево — ствол проходил около окна второго этажа, откуда доносились странные негромкие звуки. Я полез. Штора была задернута, но не до конца. Я повис на толстом суку, обхватив его руками и ногами, как обхватывал ее в те минуты, когда мог на время забыть про других. Но, чтобы заглянуть за штору, надо было продвинуться дальше, и я двигался по суку, пока он не кончился. Я упал и размозжил голову. Вспо­миная об этом сейчас, я невольно взмахиваю крыльями, чувствую, что взлетаю, и мне чудится, что этого конца легко можно было избежать. Но я знаю, что теперь-то я другое существо. Теперь я птица.

И все-таки не птица. Вот что сбивает с толку. Это как в те минуты, когда она говорила мне, что любит меня, и я ей верил, и, может быть, это была правда, и мы прижимались друг к другу в постели, и в такие минуты я был другим существом. Мужчиной в ее жизни. Цельным. Близость исцеляла меня. И все-таки даже тогда, даже посреди этих блаженных объятий внутри меня был кто-то еще, тот, кто знал про это гораздо больше, но не мог собрать воедино все улики, чтобы высказаться.

Моя клетка стоит в отдельной комнате. Мой бильярдный стол вынесли, клетку поставили на его место, и, если я дохожу до конца жердочки, мне через дверь и коридор становится виден вход в спальню. Когда она оставляет дверь спальни открытой, я вижу участок у изножья кровати, но не саму кровать. Я чувствую, что она слева, чуть-чуть вне поля зрения. Мне видно, как входят мужчины, слышны звуки — и только. Все это сводит меня с ума.

Я хлопаю крыльями, громко кричу, перья мои то топорщатся, то опадают, я разбрасываю корм, яростно клюю эту висячую игрушку, точно это яйца очередного хахаля, — но все без толку. Оно и в прежней жизни никакого толку не приносило, все это мое одинокое буйство. В прежней жизни я все бы отдал, лишь бы стоять здесь, в этой комнате, когда она этим занимается с каким-нибудь типом чуть дальше по коридору, и мне только и надо, что пройти несколько шагов, завернуть за угол — и все, она не сможет больше это отрицать.

Но сейчас мне остается одно — попытаться с этим смириться. Я перехожу бочком на другую сторону клетки и смотрю через широкую скользящую стеклянную дверь на задний двор. Туда приятно взглянуть. Там растут большие спокойные виргинские дубы, на них много хороших мест, где можно посидеть. Там голубое небо — при взгляде на него перья у меня на груди встают торчком. Там облака. Другие птицы. Лети себе. Можно просто взять и улететь.

Раз попробовал, и это стало для меня уроком. По рассеянности она оставила дверцу клетки открытой, я начал карабкаться по прутьям — клюв, коготок, клюв, коготок, — потом съежился, чтобы боком протиснуться в дверь, а там, на другом конце комнаты, открывалась обширная умиротворяющая картина. Я полетел.

В голове ярко вспыхнула боль, я рухнул вниз, комната завертелась, и хорошего в этом было только одно — что она взяла меня. Просунула ладони под крылья, подняла меня, прижала к груди, и, не будь в голове так мутно, я насладился бы этим по‑настоящему. А потом она посадила меня обратно в клетку и немного всплакнула. Ее слезы меня тронули. Я снова посмотрел на стену с небом и деревьями. От умиротворяющей грезы меня отделяло что-то невидимое. Я вспомнил наконец, что существует такая вещь, как стекло, и понял, что мне еще повезло: для маленького хрупкого черепа, где помещались все эти мысли, подобная преграда означала смерть.

Она всплакнула в тот день, но вечером к ней явился новый мужчина. Тип с густым гнусавым говором шоферюги из Джорджии, с бледной кожей и кадыком размером с мой шар из корма. Этот субъект наведывается сюда уже несколько недель и там, в конце коридора, чуть-чуть вне поля моего зрения, издает ухающие звуки. В такие минуты мне хочется полететь, невзирая на прутья клетки, но я не лечу. Я должен помнить, как изменился мир.

Она, конечно, теперь незамужняя. Супруг — мужчина, которым я был, — для нее мертв. Она не понимает всего, что означает мой «привет». Для попугая я знаю много слов. Я желтошейный амазон, красивая порода, как мне кажется, — зеленый, с желтым пятном сзади на шее. Я разговариваю очень даже неплохо, но вот выразить ничего не в состоянии. Не могу сделать так, чтобы она поняла.

А если бы мог — что бы я сказал? Не скрою, я был ревнив, пока жил. Я признался бы ей в этом. Но я и причину бы ей объяснил. При­чина — моя с ней общность. Когда мы обнимались, у меня не было никакого прошлого вовсе, никакого настоящего, кроме ее тела, никакого будущего, кроме как лежать с ней и не отпускать ее. Я был яйцом, которое она высидела, я погружался, как цыпленок, во влажные небеса ее тела, и все, чего я хотел, — это сидеть на ее плече, и распушать перья, и прислоняться головой к ее щеке, подставляя шею ласкам ее ладони. Поэтому ее взгляды, которые я перехватывал, глубоко меня тревожили: движения зрачков в людных местах в сторону других мужчин, смешки, посылаемые через комнату, работа отслеживающего ума позади обманчиво невыразительных глаз, рассеянность даже со мной в постели, где ее отвлекали призраки мужчин, трогавших ее, может быть, в тот самый день. Я не был частью всех этих других мужчин, которые были ее частью. Я не хотел иметь с этим ничего общего. Только для нее мне хотелось распушаться, но другие были тут как тут, и я не мог оттеснить их в сторону. Я ощущал их присутствие у нее внутри, и поэтому они были и внутри меня. Вот что я сказал бы ей, владей я словами.

Но полчаса назад случилось кое-что волнующее. Одно слово — слово, которое в зоомагазине мы все знали, — вдруг попало в самую точку. Когда этот тип с ковбойской пряжкой на ремне, в сапогах из змеиной кожи, с одутловатым лицом, гундося о любви, тащился мимо клетки за моей женой через комнату, я сказал ему: «Крекер"Сracker — не только часть популярной среди попугаев фразы Polly wants a cracker («Попка хочет печенья»), но и уничижительное «белая шваль» на юге США.. От удивления он даже дернул головой. Я понял, что его уже так называли в лицо. Я повторил: «Крекер». Но для него я был птицей, и он решил не обращать внимания. «Крекер, — сказал я. — Привет, крекер». Так было даже лучше. Они вышли в коридор, я быстро-быстро переместился по жердочке, успел их увидеть до того, как они повернули к кровати, успел послать ему вдогонку: «Привет, крекер», и он, обернувшись, зыркнул на меня.

Это меня обнадежило. Я не спеша отодвинулся от края клетки, обращаясь к мирной картине, которая открывалась за дальней стеной. Небо сегодня голубое с меловым оттенком, бирюзовое, как лобик той самочки синелобого амазона, что с неделю сидела в магазине на соседней жердочке. Она была прелесть, но я внимательно наблюдал за ней первые день-два, и вскоре она начала флиртовать с какаду Уилли, и я знал, что она разобьет мне сердце. Но ее цвет, который сейчас повторяется в небе, и правда очень нежен. Все эти чувства я оставил в прошлом, когда увидел жену. Я, при всей своей подозрительности, верный мужчина. Слишком, может быть, верный. Слишком многое готов отдать, и в этом, возможно, вся беда.

Из спальни стало доноситься уханье, и я сосредоточил взгляд на дереве за стеклом. На ветку опустилась ворона, клюв открыт, горло трепещет, но звука я не услышал. Я чувствовал себя очень странно. По крайней мере я высказал, что хотел, этому типу. «Милая птичка», — произнес я сейчас, имея в виду себя. Милой птичкой назвала меня она, и я ей верил, и повторил еще раз: «Милая птичка».

Но потом случилось кое-что новое, очень для меня нелегкое. Она пришла из спальни голая. После того как я упал с дерева и не мог полететь, потому что не было крыльев, я ее такой не видел. Раньше она всегда придерживалась некоторых правил. Голая была в только в спальне, здесь — одетая. Но вот она входит из коридора, я смотрю на нее, и она по‑прежнему стройна, она красива, я думаю, — по крайней мере, мне ясно помнится, что, будучи ее мужем, я находил ее красивой в таком виде. Сейчас, однако, она кажется мне слишком обнаженной. Ощипанной. Мне от этого печально. Мне ее жаль, и вот она проходит мимо меня в кухню. Я хочу поделиться с ней перьями, вырвать их у себя из груди и дать ей. В эту секунду, видя ее ужасающую наготу, я люблю ее больше, чем когда-либо прежде.

И, воодушевленный своим последним словесным успехом, я, когда она возвращается, решаюсь заговорить.

— Привет, — говорю я, подразумевая: мы по-прежнему связаны, мне по‑прежнему нужна только ты. — Привет, — повторяю я. Пожа­луйста, прислушайся к этому крохотному сердечку, которое день и ночь колотится ради тебя.

И она действительно останавливается, подходит, наклоняется ко мне.

— Милая птичка, — говорю я, и это значит: ты красива, жена моя, и твоя красота молит о защите. — Милая, — повторяю я. Мне хочется прикрыть тебя своей наготой. — Плохая птица, — говорю я. Если в твоей жизни есть другие, если даже они только в мыслях у тебя есть, я ничего не могу поделать. — Плохая. — Твою наготу трогают изнутри другие. — Выпусти, — говорю я. Как мы с тобой можем быть чем-то единым, цельным, если ты не пуста в том месте, которое должен заполнять я?

Она улыбается и открывает дверцу клетки.

— Вверх, — говорю я, подразумевая: неужели в здешнем мире нет места, где я могу быть свободен от этого ужасного присутствия других?

Она просовывает руку в клетку, подставляет ладонь, я забираюсь на нее, дрожу, и она говорит:

— Бедняжка.

— Бедняжка, — отзываюсь я. Ты тоже тосковала по цельности, и каким-то образом я подвел тебя. Меня тебе было недостаточно. — Плохая птица, — говорю я. Прости меня.

А потом, завернув за угол, появляется крекер. На нем только сапоги из змеиной кожи. Бросив быстрый взгляд на его несчастное, лишенное перьев тело, я качаю головой. Мы, попугаи, не выставляем половые органы напоказ, и, в отличие от нас, этот мужчина имеет поистине жалкий вид.

— Дурачок, — говорю я. Мелькает мысль, что моя жена просто-напросто этого не замечала. Наивно, конечно. Именно его-то она и хочет. Не меня. Она высвобождает из-под меня ладонь, ставит меня на открытую дверцу клетки, поворачивается ко мне голой спиной, обнимает этого мужчину, они смеются и, пошатываясь из-за объятий, возвращаются туда, за угол.

Какое-то время мне все еще кажется, что я был красноречив. То, что я произнес, всего лишь надо повторить, чтобы оно оказало преобразующее действие.

— Привет, — говорю я. — Привет. Милая птичка. Милая. Плохая птица. Плохая. Выпусти. Вверх. Бедняжка. Плохая птица. — И тут я начинаю слышать себя так, как на самом деле слышит меня она. — Дурачок. — Я никогда не смогу объяснить ей, что у меня на сердце. Никогда.

Я стою сейчас на дверце клетки, и мои крылья слегка приходят в движение. Заглядываю в коридор, и из спальни в его конце уже опять несется уханье. Я могу туда полететь — и что-нибудь со всем этим сделать.

Но не лечу. Вместо этого поворачиваюсь и смотрю на деревья, которые шевелят листвой там, за дальней стеной комнаты. На небо, похожее по цвету на перья над клювом синелобого амазона. Над лужайкой проносятся птичьи тени. И я расправляю крылья. Сейчас полечу, хоть и знаю, что между мной и местом, где я смогу быть свободен от всех этих переживаний, что-то есть. Все равно полечу. Буду бросаться снова и снова. Милая птичка. Плохая птица. Доброй ночи.