У меня есть адрес, но знать номер дома не обязательно. На улице Брайар-роуд шестьдесят домов, и я могла бы найти нужный с завязанными глазами. От него исходят неслышные, но ощутимые сигналы; его словно окутывает аура беды. Большинству домов на этой улице не помешал бы ремонт: со стен, обглоданных морскими ветрами, слезает краска, оконные рамы подгнили. Однако дом, где меня ждут, выглядит как новенький. Его наружные подоконники отливают молочным блеском. Многие машины, припаркованные у тротуара, обметало сыпью ржавчины, но автомобиль перед этим домом — большой немецкий седан — в идеальном состоянии, хотя и далеко не нов; на отцовском фургончике, впритык к которому он стоит, тоже ни царапины. Вдоль клумбы бежит полоска травы, прямая, как световой луч. Я видела фирму отца; почти все местные жители ведут тяжелую борьбу за существование, но у этой семьи денег достаточно.

Как и следовало ожидать, дверь отворяет отец. Именно он читал объявление для прессы и отвечал на вопросы; у матери не было сил разговаривать. На экране он казался человеком, с которым лучше не спорить. Личная встреча усиливает это впечатление: он невысок и поджар, в рубашке с закатанными рукавами, под которыми бугрятся непропорционально большие мускулы; взгляд пристальный и вызывающий; я не удивилась бы, узнав, что раньше он был боксером. Сегодня он не брился: маленькую загогулину шрамика на подбородке окаймляет седоватая щетина. Он смотрит на меня так, будто я пришла предложить ему заведомо ненужный товар, и ясно дает понять, что не намерен раскрывать рот первым. Я представляюсь, но едва успеваю произнести четыре-пять слов, как он меня перебивает. — Входите, — говорит он, сторонясь, чтобы освободить дорогу непрошеной гостье.

Атмосфера в доме знакомая — здесь царит штиль, который наступает следом за катастрофой.

— Сюда, — командует отец, сопровождая это слово тычком большого пальца. Я вхожу в гостиную, где нет ни души. Вся мебель в комнате нацелена на телеэкран во всю ширину стенного выступа, скрывающего дымоход. По обеим сторонам от светло-коричневого кожаного дивана стоят фигурные кресла того же цвета; меня усаживают в одно из них. Разделавшись со мной, отец возвращается в холл и зовет жену со второго этажа. Это лишнее: она знает о моем прибытии.

В галерее Triumph прошла церемония вручения премии Cosmopolitan Beauty Awards
Далее В галерее Triumph прошла церемония вручения премии Cosmopolitan Beauty Awards
Ален Дюкасс: «Я полноценный человек: могу пить шампанское, сколько захочу»
Далее Ален Дюкасс: «Я полноценный человек: могу пить шампанское, сколько захочу»

Перед диваном с креслами, на журнальном столике со стеклянным верхом, лежит газета; на стекле ни пятнышка, ни пылинки, да и вообще вся комната сверкает чистотой. Между стеклянными статуэтками и фотографиями на трюмо равные интервалы; все снимки повернуты в одном направлении. В воздухе слабо пахнет чистящим средством, ковер недавно пылесосили. Здесь уже побывали многие — родные, соседи, сочувствующие, полицейские и прочая незваная публика, но у меня нет ощущения, что комнату убирали ради гостей. Я предположила бы, что в этом доме и раньше любили чистоту и порядок, но в последнее время тяга к ним стала еще сильнее — отчасти потому, что домашние хлопоты отвлекают от тяжелых мыслей, а отчасти потому, что членам семьи важно держать под контролем то, что они могут держать под контролем. Когда я осматриваю комнату, мне приходит в голову, что хозяева уповают на своего рода симпатическую магию: если все делать правильно, то будет восстановлен порядок в более широком смысле, и их дочь вернется. А пойти на уступку хаосу, пусть даже самую крошечную, значит покориться ему целиком и смириться с худшим.

Отец возвращается в гостиную и занимает другое кресло. Наклонившись, берет со столика газету и кладет на пол рядом с собой. Я отмечаю про себя его плотно сжатые губы, желвак на обращенной ко мне стороне лица. В подобных обстоятельствах отцы всегда попадают под особое давление, потому что отец — всегда один из главных подозреваемых, так же как и бойфренд, если он есть, а в данном случае его нет. По крайней мере, о нем никто ничего не знает. А если про бойфренда до сих пор ничего не выяснили, то его и не было, почти наверняка. Так что отцу без оглядки доверять не стоит, это известное правило. Плачущие отцы не раз оказывались обманщиками. Этому человеку пришлось убеждать полицию в своей невиновности. Его заставили отчитаться обо всех своих действиях в тот день, час за часом. Нашлись и свидетели, подтвердившие его слова. Но в таких отчетах нередко бывают изъяны, мелкие нестыковки, которые обнаруживаются не сразу. Поэтому и сейчас ему еще кое-кто не верит — очень уж часто виновным оказывается именно отец. Однако на сей раз отец не виноват. Я это знаю.

Он глядит поверх моего плеча на небо. С шорохом потирая щеку, отпускает замечание о какой-то журналистке — «разнюхивала тут», говорит он. Его намек прозрачен: я-де из той же компании.

— Им иногда не хватает такта, — сочувственно отзываюсь я.

Тут в комнату входит жена. Примерно моего возраста, ровесница своего мужа, она выглядит старше лет на десять; при ходьбе она словно опирается на невидимую трость. Ее улыбка — это улыбка женщины, которая пришла на врачебный осмотр, чтобы подтвердить или опровергнуть поставленный ей диагноз. Она робко протягивает мне руку, и я заключаю ее в свои. Рука у нее невесомая, обессиленная — будто держишь в ладонях тельце маленькой, только что убитой птички. Глаза больные, потухшие.

— Мальчики еще не приехали, — извиняется она. Потом добавляет, что они уже в пути; оба будут здесь минут через десять. И предлагает мне чаю.

— Спасибо, — говорю я. Хочешь не хочешь, а отказываться нельзя.

Предоставленный самому себе, отец не находит ничего лучшего, кроме как задать мне демонстративно грубый вопрос.

— Так значит, вы этим живете? — спрашивает он. — В смысле, зарабатываете на жизнь?

— Нет, что вы, — отвечаю я. — У меня есть обычная дневная работа. В офисе.

— А это, стало быть, хобби?

— Я бы так не сказала, — говорю я и улыбаюсь без всякой обиды. Если возникает напряжение, его надо снимать сразу же.

— С чего вы вообще этим занялись? — спрашивает он.

Я вкратце рассказываю ему, как еще в молодости открыла в себе эту способность: моя родственница попала в беду, и я это почувствовала, хотя мы тогда находились в разных странах. Сейчас вряд ли уместно добавлять, что эта родственница была моим близнецом и что спасти ее я не смогла.

— Женская интуиция, — комментирует отец.

— Если угодно.

Он скользит взглядом по моему жакету.

— Ходите в церковь? — видимо, решил, что это мой костюм для воскресной службы.

— Нет, — отвечаю я.

— Аналогично, — у него тон игрока, который нехотя соглашается на ничью. В этот момент возвращается жена с подносом. Ее сопровождает молодая женщина. По моему впечатлению, ей около двадцати, и она на шестом или седьмом месяце беременности. Плохая кожа замаскирована умело наложенной косметикой; тяжелые ресницы, идеальные зубы. Это вторая дочь. Она садится рядом с матерью на диван и берет под свое начало чайник с чашками.

Мать спрашивает про дочку Шоремов, но я мало могу добавить к тому, что она уже знает. Между матерью и дочерью Шорем все в порядке, говорю я, и это почти правда. Принцип конфиденциальности никто не отменял. В этот дом меня пригласили как раз потому, что хозяева прослышали о случае с дочкой Шоремов. Она отправилась с друзьями на фестиваль — мать дала на это свое согласие, хотя муж матери был против — и пропала. Родные сообщили в полицию, но это не принесло результатов. Газетные призывы тоже оказались бесплодными. Тогда к ним пришла я, посидела немного в комнате дочери, и это дало мне основания заявить матери, что с ее дочкой не произошло ничего плохого. Со временем она получит от нее весточку, сказала я; ее дочь в Лондоне, и она счастлива. Она действительно жила в Лондоне и была счастлива — с другой молодой женщиной, о чем я тоже могла бы известить мать, которая обратилась ко мне, услышав об истории с юношей из Пула, не вернувшимся с вечерней прогулки. Он терпит лишения в городе, куда попал по важной для него причине, сказала я его родителям; а год спустя он пришел домой и признался, что ночевал на улице в Саутгемптоне, где живет девушка, о которой они и слыхом не слыхали.

— Он забыл, кто он такой, — поясняю я. Эта саутгемптонская история — часть моих верительных грамот, подтверждение моей компетентности. Я не изображаю из себя кудесницу. Некоторым дано слышать звуки, которых не слышат другие. У кого-то язык способен различать оттенки вкуса, неуловимые для остальных, а у кого-то нос чувствует десяток составляющих в запахе, который другие воспринимают как единый аромат. Здесь примерно то же самое, говорю я.

Отец пропускает мои речи мимо ушей. Несколько раз во время беседы я замечаю, что он не сводит глаз с моего рта. Мне приходилось слышать, что губы — лучшая деталь моей внешности. Вдобавок я приложила усилия к тому, чтобы мой голос звучал мелодично. Когда я только начала говорить, он был чуть выше, а его тембр — чуть резче. Отцу мой голос по душе, это я вижу, хотя в целом он склонен отнестись ко мне с неприязнью. Но он из тех мужчин, которым нравятся женщины, да и они по большей части находят его привлекательным. Это очевидно. Несколько лет назад он нарушал святость брачных уз, говорят мне его глаза, а взгляд, ненароком брошенный на него женой, подтверждает это; я уверена, что когда-нибудь он изменит ей снова.

— Я не даю никаких обещаний, — предупреждаю я их обоих с самым чистосердечным видом. Кое-кто думает, что мне достаточно всего лишь открыть какую-то тайную дверцу и прислушаться. Однако все не так просто; я объясняю, что не всегда могу поймать нужную волну. — Каждый случай — особый, — добавляю я. — Но, возможно, мне удастся вам помочь.

На этом необходимое вступление закончено. У отца нет вопросов; жену интересуют практические подробности. Нужен стол, но все согласны, что в кухне не та обстановка. Стол придется вынести в гостиную. Дополнительные стулья уже одолжили у соседей, говорит жена, как пациент, считающий своим долгом сообщить врачу, что выполнил его указания и явился на обследование натощак. На улице тормозит машина.

— Вот и мальчики! — восклицает жена. Ей не терпится начать. Она вскакивает, но машина чужая; сыновья еще не приехали.

— Можно пока взглянуть на ее комнату? — спрашиваю я.

Отец интересуется, зачем. Так легче настроиться, объясняю я.

— Не понимаю, что это значит, — досадливо бросает он мне, точно иностранке, которая отнимает у него время, лопоча что-то на своем нелепом языке. — Пойду принесу стулья.

Его жена ведет меня наверх, в комнату дочери. Тихонько открывает дверь, словно боясь разбудить спящую девушку. Шепчет: «Здесь». Стоя на пороге бок о бок, мы заглядываем в маленькую комнатку: там стоят двухъярусная кровать с небольшим письменным столом вместо нижней койки и комод, а рядом, на ковре, как раз хватит места, чтобы улечься одному взрослому. Кивнув, делаю шаг вперед. «Я вас оставлю», — говорит хозяйка и бесшумно затворяет дверь за собой.

Под столом валяется комок из юбки с колготками. Кровать не застелена, на ней журнал. По комоду разбросаны тюбики губной помады и тени для век. На столе ноутбук; полицейские наверняка уже изучили его и обнаружили то, что все девушки скрывают от своих родных, но охотно выкладывают друзьям и псевдодрузьям в интернете; на сей раз это ничего не дало. Все прочее в комнате выглядит нетронутым. Это важное условие: вещи пропавшей должны оставаться на своих местах, иначе магия не работает. Если бы тут произвели уборку, можно было бы сразу отправляться восвояси. Но здесь все так, как мне надо.

Я ложусь, чтобы лучше освоиться. К изголовью кровати пришпилена огромная самодельная открытка. В кольце шестерки из числа «16» — два милых личика, щекой к щеке, посылают воздушные поцелуи. Их в облаке сердечек и восклицаний окружают другие поздравляющие, все сплошь девицы. На листке линованной бумаги надпись: «ЛЮБЛЮ!» в ало-золотых блестках. Вокруг всего зеркала улыбаются молодые певцы и актеры. Среди подруг и знаменитостей мелькает и сама обитательница комнаты: на пляже с сестрой, верхом на статичной лошади, в школьной форме, на светло-коричневом диване между своими братьями. А вот и тот, о ком мы знаем по отчетам: симпатичный, в берете, на катере. На полочке над кроватью — мягкая розовая лошадка рядом с маленькой Эйфелевой башней. Эта девушка бесхитростна и гораздо младше шоремской, хоть и не по годам. Задорная, непоседа — так пишут газетчики в подобных случаях. И действительно, в этой комнате много выставленного напоказ веселья, чего не было в Шореме. Ту спальню украшали открытки с копиями старинных портретов; книги на полках говорили о задумчивости и натуре, обращенной в себя. А это жилище девочки, еще ребенка. Она не сбежала. Шоремская сбежала и была жива, я сразу это почувствовала. И когда отец — вернее, отчим — пришел домой и пожал мне руку, у меня исчезли последние сомнения в своей правоте: очень уж красноречиво вильнул в сторону его взгляд, и во взгляде этом была грязь, которой жена, похоже, не видела. «Моя принцесса» — так называл он свою приемную дочь, и это слово в его устах отдавало гнилью.

В комнате подо мной бубнит мужской голос — другого, женского, я не слышу. Закрыв глаза, я вызываю в памяти фото с камеры наружного наблюдения, последнее изображение пропавшей. Выйдя из магазина в той части города, где у нее нет известных нам друзей, она надевает капюшон и шагает под дождь. Всем телом я вбираю в себя атмосферу, которая есть только в этой комнате. Отец внизу продолжает бубнить. Этот дом не похож на шоремский. Между родителями больше нет любви, но такая ситуация обычна. Многим детям удается пройти через это без всякого вреда для себя. Моим, например, удалось. Этой девушке было здесь хорошо. Она чувствовала, что любима. Беззвучно, словно повинуясь чьей-то чужой воле, мои губы произносят слова: она не сбежала.

На улице дважды хлопают дверцы машины, потом в замке поворачивается ключ. Не успеваю я вскочить, как раздается стук и в комнату, не дожидаясь ответа, заглядывает отец. — Все в сборе, — объявляет он. — Готовы?

— Да, — говорю я, стараясь ничего не выдать.

Пропустив меня в коридор, он быстро обшаривает комнату глазами, проверяя, не рылась ли я в вещах его дочери, не открывала ли ящики.

Сыновья дожидаются меня за столом. Старшему, работающему вместе с отцом, лет двадцать пять. Он выглядит как слегка смягченная версия хозяина дома и явно не хотел сюда идти. Когда я вхожу, по его лицу проскальзывает недоумение: он думал увидеть банальную ярмарочную гадалку, а ему подсунули какую-то юристку. Бросает неодобрительный взгляд на мои туфли, но тут он ошибается: я уверена, что его кроссовки дороже. Оценивает и мою фигуру — так же, как отец, но более откровенно, как будто, согласившись участвовать в такой ерунде, заслужил это право. Однако другой сын, двумя-тремя годами моложе брата, больше располагает к себе и настроен не столь критически. Он протягивает мне руку, извиняясь за то, что она такая грубая: по профессии он механик, и из-за въевшегося в кожу масла узор на кончиках его пальцев виден очень четко, хоть отпечатки снимай.

Мне достается один из соседских стульев, с золоченым металлическим каркасом и мягким плюшевым сиденьем; на такой же стул слева от меня садится мать. Отец справа, потом дочь, дальше младший сын.

В лучах заката вся стена напротив меня горит оранжевым так, что глазам больно.

— Нельзя ли задернуть занавески? — спрашиваю я.

Старший сын поднимает бровь. Его подозрения ясны: видимо, я готовлю фокус, который легче провернуть в полутьме.

— Надо убрать отвлекающие факторы, — поясняю я.

— Я не собираюсь отвлекаться, — заявляет он. — На улице нет ничего интересного, — и указывает туда, будто предлагая мне проверить самой. Его сестра смотрит в угол потолка; они со старшим братом не особо близки.

— Так мне будет легче сосредоточиться, — уточняю я тоном, в котором при желании можно уловить извиняющуюся нотку. Мать уже на ногах. Она берется за шнурок, но на несколько секунд замирает, глядя в окно. Гаснет очередной день. Вечер чудесный: море до самого горизонта словно пылает, над ним громоздятся великолепные облака самой разнообразной расцветки. Я знаю, что это зрелище кажется ей оскорбительным. Она видит морские и небесные просторы, бесконечные крыши, неиссякающий поток машин, и все это ее пугает, усугубляет ее тоску. Ее ребенок затерян где-то во всей этой необъятности, а может быть, его там уже и нет.

Я благодарю мать и протягиваю руку, помогая ей снова занять место за столом. Но занавески слишком тонкие. Мы сидим не в темноте, а в бордовых сумерках, похожих на искусственный рассвет. Мое внимание привлекает ярко-красный индикатор телевизора, потом другой — на усилителе в стенной нише. Я прошу вынуть из розеток все вилки, а телефоны отключить и вынести в соседнюю комнату. Три телефона послушно уносят. Наконец мы можем начать.

— Возьмемся за руки, — говорю я. Старший сын не упускает случая ухмыльнуться. Его рука тычется в руку брата, как маленький агрессивный зверек. — Это необходимо, — спокойно поясняю я. — Мы проводим нечто вроде церемонии, и у этой церемонии есть своя форма. Руки братьев соединяются в крепком мужском пожатии. Когда круг замыкается полностью, я выжидаю с минуту, затем опускаю глаза вниз; остальные пятеро участников, один за другим, следуют моему примеру. — Теперь закроем глаза, — говорю я чуть тише; то, как звучит голос, важно во всех подобных ритуалах. Лицедейство, скажете вы, и в этом будет доля правды, но ведь и в церковной службе есть что-то от театрального представления. Месса — это спектакль, благодаря которому на сцену нисходит дух.

Я замечаю, что старший сын наблюдает из-под прикрытых век за мной и за другими, но терплю: отчитывать нельзя ни в коем случае. Я закрываю глаза сама и даю ему время присоединиться к остальным.

— Теперь нужно сидеть молча, — продолжаю я спустя еще минуту. — Пожалуйста, постарайтесь ни о чем не думать. — Я объясняю, как этого добиться, и в комнате наступает тишина.

Контакт с отцом зависит от меня: его скрюченные пальцы жестки и неподвижны, и мне остается только их обхватывать. Но мать стиснула мою руку точно капканом, и при каждом вдохе у нее в горле что-то едва слышно потрескивает. Я легонько покачиваю наши кисти, чтобы успокоить и ободрить ее; странные звуки исчезают, и ее пальцы расслабляются.

Теперь мы дышим тихо и слаженно, как будто все погрузились в мирный сон. Наш круг стал восприимчивым — по крайней мере настолько, насколько это возможно для его участников. Пора делать следующий шаг.

— Пожалуйста, представьте ее себе, — прошу я. — Услышьте ее голос.

Вскоре она появляется. Я вижу девушку на пороге магазина. На улице хлещет как из ведра; она нахлобучивает капюшон, ныряет в потоки дождя и исчезает. Она исчезает снова и снова. Потом я очень ясно вижу шарф золотистого оттенка. Из газетных отчетов мне известно: на ней был такой шарф. Тот, что вижу я, лежит на траве. Медленно вырисовывается ландшафт: холм, низкий холм без деревьев, несколько измочаленных ветром кустиков, каменная проплешина. Это место преступления, но я сама его создаю. Я не вижу мертвых, не вижу, где они сейчас. Мертвые есть мертвые, они за пределами досягаемости. Они не говорят со мной, и я их не вижу. Мой дар — не особое зрение; я не могу подобрать для него имя. Когда возникает контакт, по моему телу пробегает какая-то необычная дрожь — это ощущение столь же сверхъестественное, мощное и мимолетное, как дежавю. Я не умею его описать.

Холм исчезает, и понемногу проступает новая сцена: тропинка в лесистой местности и предметы одежды, разбросанные среди кустов. Шарф тоже там, но теперь он бесцветный. Полуразвалившийся сарай, вокруг растут березы. Я знаю — это воспоминание. Между березами я вижу колодец, накрытый рифленым железом. Эта жуткая картина — воспоминание о месте, пугавшем меня много лет назад, пробужденное тем ужасом, который потихоньку просачивался в меня с тех пор, как я попала в комнату дочери. Эта девушка мертва. То, что ее найдут в лесу, у полуразрушенного сарая, не больше чем совпадение. А может быть, своего рода предсказание — так же, как можно было бы предсказать арест одинокого мужчины в возрасте от тридцати пяти до сорока пяти, который «вел уединенную жизнь», человека с нездоровыми наклонностями. Я не увидела ее убийцу. А то, что увидела, вообразила — я это знаю, а потому молчу. У меня нет привычки комментировать все, что я переживаю в таких случаях. Я стараюсь разбираться в своих впечатлениях. То, с чем я имею дело, не одержимость, хотя многие предпочли бы разыграть соответствующее представление.

— Что происходит? — вмешивается старший сын.

Я понимаю, что он снова за мной подсматривает, но воздерживаюсь от замечаний и не открываю глаз. Картинка с сараем и березами тускнеет, и я по-прежнему не чувствую ничьего присутствия. С улицы доносится мужской крик; другой мужчина громко бранится из проезжающей машины, и первый, смеясь, провожает его ответной руганью. Старший брат коротко, резко фыркает. Ясно, что он не так уж горевал о пропаже сестры и теперь начинает испытывать угрызения совести.

Лесистая местность уже исчезла совсем, и я полностью осознаю себя сидящей в комнате. Открыв глаза, я предлагаю изменить структуру нашего круга. По моим указаниям отец уступает свой стул второй дочери, оба сына сдвигаются на одно место, отец устраивается по левую сторону от своей жены, но она остается со мной. Она берет мужа за руку, встряхивает ее, точно требуя от него решительного усилия, но друг на друга они не смотрят. С тех пор как я пришла в этот дом, они впервые дотронулись друг до друга.

Мы готовимся ко второй попытке. Через некоторое время вновь наступает тишина, но на сей раз в ней чувствуется что-то фальшивое, вымученное. Это не та настоящая, покорная тишина, какая мне нужна. С одной стороны пальцы матери сжимают мои, как будто она альпинистка, которая боится сорваться со скалы. Рука дочери по другую сторону, наоборот, мягкая. Ее большой палец ритмично, бессознательно поглаживает мой. Я представляю сестер вместе, они смеются, но это лишь фотография, приведенная в движение. Затем я вижу на вечеринке девушку, похожую на пропавшую; вокруг нее подруги со снимков в ее комнате. Сострадание делает свою работу, но это не сострадание с пропавшей девушкой, а сострадание к ее семье. Я хочу им помочь.

Усилием воли я удаляю снимки, но подключение воли — всегда помеха. Я чувствую, что потерпела неудачу. В памяти всплывают другие лица — родители юноши, забывшего, кто он такой, затем наивное и благодарное лицо шоремской матери. Я вижу шоремскую девушку, потом фолкстонскую и колчестерскую — ее так и не нашли. Как много людей, переживших утрату, покинутых и надеющихся! И все это посторонний шум, от которого не избавишься. Пора с этим кончать.

Расстроенная поражением, я возвращаюсь в комнату.

— Простите, — говорю я. — Ничего не получается.

Все разнимают руки; материнскую я отпускаю последней.

— Что это значит? — испуганно спрашивает она.

Будь девушка жива, я поняла бы это — при идеально благоприятных условиях. Но здесь они далеки от идеала: слишком много сопротивления.

— Не могу сказать, — отвечаю я. — Все, что мы знаем наверняка, — это то, что я не смогла добиться успеха. — И снова извиняюсь.

— Может, попробовать еще раз? — говорит она, но ее муж уже отодвигается от стола.

— Думаю, результат будет тот же, — отвечаю я.

Все поднимаются на ноги, но мать не трогается с места. Она смотрит на столешницу, как в пропасть неведомой глубины. Отец сует руку в карман и спрашивает:

— Сколько мы вам должны?

— Мне ничего не надо, — говорю я.

— Должны же мы вам хоть что-нибудь дать, — говорит его жена. — Вы потратили на нас столько времени.

— Не надо ничего, — повторяю я.

Отец не настаивает.

— Я отвезу тебя домой, — говорит он дочери, раздвигая занавески.

Сыновья уже оттащили свои стулья обратно на кухню и теперь надевают в прихожей куртки. Затем младший приносит в гостиную телефон сестры; она прикрыла глаза ладонью, и он осторожно кладет его рядом с ее локтем.

— Спасибо, — говорит он мне, протягивая руку. Глаза он прячет.

В гостиную заглядывает старший сын; его взгляд скользит от меня к родителям.

— Я еще позвоню, — говорит он. Затем уходит с неодобрительным хмыканьем, прихватив с собой брата. Я вижу их на аллейке; младший бредет позади, а старший шагает с целеустремленностью человека, твердо решившего кому-то отомстить.

— Ну… — глядя на меня, говорит отец; это звучит вопросительно и вместе с тем безразлично. Он так и не вынул руки из карманов.

Мне остается лишь еще раз принести извинения, что я и делаю.

— Поехали, — говорит он дочери.

Она берет свой телефон и снова включает его, а потом бросает на меня быстрый разочарованный взгляд, словно только что сообразила, что ее обманули. Кивает и выходит вслед за отцом.

Мать до сих пор сидит.

— Не торопитесь, — просит она, трогая меня за руку. Если я сейчас уйду, дом станет невыносимо пустым. Я сажусь рядом, и она кладет передо мной кисть, согнутую чашечкой. Я накрываю ее своей.

— Это была не его идея, — говорит она. Пусть я не обижаюсь на поведение ее мужа.

— Нет-нет, я не обиделась, — уверяю я. Мне ясно, что идеи мужа пользуются в этом доме бесспорным приоритетом.

— Он очень измучен, — поясняет она. — Как и все мы.

— Вам нельзя терять надежду, — говорю я. — Никогда не теряйте надежды.

Ничуть не обманутая этими словами, она молчит, и моя неуклюжая поддержка растворяется в воздухе. Мать упирается взглядом в черный прямоугольник телевизора, но ее глаза ничего не видят.

— Передвинем стол обратно? — предлагаю я.

Она как будто не слышит, но потом отвечает, совсем тихо:

— Успеется, — и секунд пять-шесть смотрит прямо на меня. Это как если бы мы с ней обсудили ситуацию и обе не знаем, что еще можно сделать. Мать освобождает мою руку и поворачивается к окну. Она глядит туда, как на картину, которая ей непонятна или, во всяком случае, не вызывает у нее никакого интереса.

Я тоже смотрю в окно. С минуту или дольше мы сидим молча, и на наших лицах тает скудный вечерний свет. Потом, точно выслушав приговор судьи, мать устало кивает.

— Она была такая славная… — говорит она.

Все утешения тут бесполезны. Словами никогда никому не поможешь — только участием. Я кладу ладонь ей на руку, чуть ниже локтя.

Когда появляются слезы, я достаю платок. Она берет его и с силой прижимает к глазам, обнажая зубы.

Иногда страдания приводят к тому, что любовь вспыхивает заново, но здесь, я знаю, случится противоположное. Мужчинам бывает трудно любить, женщинам — нет.

Ее дочь была прекрасна, говорю я ей. Все мои слова звучат для меня самой как слова священника, давным-давно утратившего веру. Но молчать, по‑моему, было бы еще хуже.

— Столько потерь… — бормочет она. Ее голос едва слышен; глаза раздирает мука. Я встаю, подвигаю стул, чтобы сесть с ней лицом к лицу, и беру ее руки в свои. Теперь мы соединены — ее левая рука в моей правой, и наоборот. В этот раз я не чувствую никакого сопротивления. Если бы дочь была жива, я бы это знала. Пока она говорит о своей дочери, наши руки лежат у меня на коленях. Рассказывая, она улыбается, плачет. Ее взгляд прикован к нашим рукам, словно это через них льется ее исповедь.

Она знает, что я помогу ей. Когда острота ее горя начнет притупляться, она вспомнит обо мне — через год, а может быть, через два, когда уйдет муж. От таких ударов нет исцеления, боль все равно останется. Ее можно только смягчить, и самое сильное средство для этого — любовь. Она понимает, что я ей предлагаю.