Vostock Photo

Почему они столько лет молчали? Почему стали говорить только сейчас, после разоблачений Вайнштейна? Почему не пошли в полицию, не объявили о случившемся, не наказали подлеца сразу? Почему продолжали видеться с ним, работать? И наконец — я ничего не утверждаю, но такая мысль напрашивается сама собой, согласитесь, — почему высказались одна за другой? Столько лет молчали, и тут на тебе — у всех прорезался голос.

Я не хочу обидеть жертв, но эти вопросы нельзя не задать.

Потому что жизнь — парадокс, а не порядок. Потому что мы люди, и мы ошибаемся. Потому что не все знают, что значит быть жертвой.

Жертва в нашем понимании должна быть идеальной. Мы отказываем ей в праве на слабость или ошибку. Если жертва — из-за стыда, страха, из-за непонимания, как жить дальше, — сразу не сделала все, что в таких случаях принято делать, — значит, сама виновата, время вышло.

Ведь жертва в большинстве случаев молчит, чем избавляет нас от ненужных конфликтов с тем, кто сильнее, а на случай, если жертва вдруг заговорит позже, ставит нас в морально выигрышную позицию, позволяя ничего не делать: если тебя изнасиловали, если к тебе приставали, что ж к ментам не пошла, что сидела, плакала, как дура? Есть про-це-ду-ра. А смолчала тогда — молчи и сейчас, всю жизнь молчи.

Планета обезьянник: таймлайн давления государства на рейвы с 1990-х и до наших дней
Далее Планета обезьянник: таймлайн давления государства на рейвы с 1990-х и до наших дней
Вместо догадок о мотивах Владислава Рослякова: публикуем речь матери одного из организаторов «Колумбайна»
Далее Вместо догадок о мотивах Владислава Рослякова: публикуем речь матери одного из организаторов «Колумбайна»

Знаете, почему молчит жертва? Потому что насильник выбирает слабых. Ему так легче. Он знает, они скорее сдадутся и будут молчать, а даже если и скажут, им не поверят, а его поддержат. Так что в известном смысле те, кто уверяет, что жертвы виноваты сами, правы — если, конечно, жизненной философией считать социальный дарвинизм. Ты слаб, а значит, подходишь на роль жертвы. Отращивай клыки, качайся, изучай самооборону с молодых ногтей, и тогда сможешь дать отпор насильнику, или он просто не полезет к тебе, увидев холодную уверенность в твоих глазах.

Он пойдет к тем, кто не готовился, кто представлял мир лучше, чем он есть на самом деле, кто ходил в розовых очках, — мы не будем жалеть их, лето красное пропели, время вышло.

Жертва молчит, потому что мы не хотим ее слушать. Потому что жертва в нашем понимании должна соответствовать некоему идеалу и сразу после акта насилия бежать заполнять формуляры, проходить процедуру, а наши — не те жертвы: не так сидят, не так свистят, не там работают, не так одеваются.

Жертва молчит, потому что лучше быть жертвой, чем обвиняемой. Лучше договориться с собой, переболеть, задвинуть в темный угол памяти, забыть случившееся. Да только не получается.

Но тогда почему вдруг они начинают говорить?

Потому что, когда случается насилие, ты понимаешь, что ты один. Ты грязный. Испорченный. Сломанный. И в этом твоя вина, говорит тебе общество, пусть не открыто, но ты чувствуешь этот темный океан общественного предубеждения. Они говорят, сама виновата, имея в виду — хорошо, что не я.

И если ты молчишь, и глотаешь обиду, и забываешь травму, и улыбаешься, и живешь, словно ничего не случилось, — ты остаешься одним из них. И со временем, возможно, тебе удастся убедить себя, что ты справился, и, может, услужливая память заблокирует мрачный эпизод, но, дорогая моя, если бы все было так просто.

Подавленное воспоминание будет смотреть на тебя из зеркала; будет ждать тебя в каждой постели с незнакомцем; оно будет падать на тебя светом холодильника во втором часу ночи; оно будет вырываться криком на детей. Так уж все устроено — мы оставляем все в прошлом, а прошлое остается в нас.

Это все, конечно, интересно и местами трогательно, вставит скептик комментатор, просматривающий десять лент одновременно с этой статьей, — но никак не объясняет очевидно спланированные групповые атаки жертв на насильников, почему все одновременно, почему все — сейчас?

Потому что услышали голоса других жертв и поняли, что не одни. Потому что, когда ты понимаешь, что твоя беда случилась с кем-то еще, тот другой становится для тебя близким, он тоже жертва и тоже слаб и испуган, разве что у него нашлись силы заявить о себе.

Как объяснить, что иногда больше нельзя держать это в себе? Однажды наступает время заявить об этом вслух, и ты не можешь иначе.

Тебя все равно не поймут: до конца этого не понять тем, кто не был жертвой.

Я начинал этот текст несколько раз, и каждый раз все было не то — я бился о стену внутри себя, стену, которую заботливо выстраивал в течение тридцати пяти лет. Я понял, что не могу рассуждать о ситуации со стороны. Не вспомнить собственный опыт было бы удобным лицемерием и привычным предательством.

Мне было тринадцать, ему — срок. Я был пухлым подростком, прибегавшим на физре последним, он — бывшим боксером с тюремным сроком.

Я буду называть его он, потому что я забыл его имя. Или заставил себя забыть.

Я рос без отца, таким образом, представляя собой классическую жертву; он был кандидатом на вакантное место папы и должен был сделать из мальчика мужчину — метод, которым он пытался это осуществить, оказался как минимум спорным.

В один из вечеров, напившись, он выставил мать из дома, запер дверь, подошел ко мне и ударом кулака свалил на пол. Удар был настолько неожиданным и сильным, что мне показалось, будто на меня налетел поезд. Я попытался подняться. Второй и третий удары — позже я узнал, боксеры называют это двойкой — окончательно определили для меня правила игры. Это не драка, а избиение — не будете же вы драться с поездом.

Потом он бил меня ногами, и для меня это было лучше: я подставлял под удары локти и колени. Заметив мою хитрость, он снова пустил в ход кулаки, и стало еще хуже: он бил в бок, я инстинктивно закрывал места ударов, и тогда он бил ногой в грудь, живот, голову.

Он бил меня, пока не устал. На шкафу стояла статуэтка — довольно тяжелая. Он взвесил ее, словно уверяясь, что она подходит. И сказал, что сейчас он меня трахнет, а потом убьет. Ею.

Меня спасла выпивка, за что я и отплатил сполна позже, на собственном опыте узнав, что нет для алкоголика тяги сильней недопитой бутылки. Он велел мне раздеваться и ушел на кухню допивать — там еще оставалась водка.

Больше всего меня поразила обыденность происходящего. Скукожившись в позе эмбриона, я лежал и думал: неужели это происходит на самом деле, это слишком дико, чтобы быть правдой, и вот же они, обои в моей комнате, такие же выцветшие, как всегда, ничего не поменялось — так почему вдруг обрушился мир?

Потом пришла мысль, что он сейчас вернется, и тогда будет хуже. И тогда я осознал: это последний шанс. Я ничего не теряю, хуже не будет, что бы я сейчас ни делал. Я вышел из оцепенения. Встал, пересек комнату, дернул оконный шпингалет и подумал: хорошо, что сейчас лето, а не зима и окна не заклеены. Окно отошло со скрипом, этот противный звук впервые вселил в меня надежду — свобода возможна, — я вскочил на подоконник и услышал его быстрые шаги и неразборчивую пьяную брань, но что он мог сделать — я уже вдохнул свободы, и если эта метафора кажется кому-то банальной, мне все равно: чем я тогда не заботился, так это вторичностью метафор.

Я шагнул вниз.

Следующие полгода я провел в больнице. Через четыре месяца я смог встать на костыли.

Vostock Photo

Мы никогда не говорили об этом в семье. Не обмолвились ни словом. Сделали вид, что этого не было. Не сговариваясь. Просто жили дальше, и это, я думаю, в итоге разрушило нашу семью, как дурная болезнь, с которой не идешь к врачу, потому что стыдно, разъедает тебя изнутри.

Я встал на сторону тех, кто говорил: сам виноват, ты должен был быть готов к этому, теперь живи со стыдом. Я предал себя, слабого тринадцатилетнего мальчишку, пережившего травму; я не хотел быть таким, как он, и отказался от него, закрыл на замок в чулане своей памяти. Этот мальчик был слаб, и за это я ненавидел его. Но он стучался в дверь.

Я заливал его алкоголем, но он смотрел на меня со дна каждой бутылки; я пытался убить его, унижая слабых, и это была действенная практика — от этого чувствуешь себя сильным. Но он все равно оставался во мне.

Когда сейчас жертвы стали говорить, я понял: замалчивая травму, ты продлеваешь свое поражение на всю жизнь. Потому что молчание — сделка с насильником. Его победа. Кажется, забыть проще, но дьявол всегда платит разбитыми черепками — мои карманы полны ими.

Говорят, что об этом следует молчать, хотя нужно говорить. Потому что голос — это все, что у нас есть.

Нас назовут трусами, провокаторами и проститутками. Так тоже было всегда. Но если нация слепа, глуха и нема, это не должно заставлять нас выкалывать себе глаза, вырывать язык и пробивать отверткой уши.

Нас пытаются заставить замолчать, потому что боятся. Ведь скажет один, второй, и хлынет волна мрака и боли, куда там Эллрою.

Этот путь не будет легким, и в конце его не ждет победа, как не ждет она тех, кто идет в первой шеренге на окопы неприятеля. Первые и гибнут первыми, но их задача — не победить, а показать другим, что победа возможна.

Открывая правду, выпрямляясь, вы уже побеждаете: мы оставляем детям не деньги и квартиры, а имя и образ, и если под всеми регалиями — ложь, она все разрушит. Открывая правду, вы возвращаете зло насильнику, и теперь молчаливый призрак сидит за его столом, с ним и его детьми, и они знают об этом.

Выходя с признанием, вы подставляете себя под камни, часть из них ударит по вам и вашим близким. Кто-то скажет, вы делаете это за деньги. Но никакие деньги не окупят того, что предстоит вынести. Гадкие комментарии. Ухмылки в спину. Хамство в лицо.

Правду надо не прятать, а тащить на свет, ведь добро не боится света. Боится то, другое — это оно закрывает двери кабинета, оно просит молчать.

Дорога будет тяжелой, но я готов ступить на нее вместе с остальными. Я знаю, сколько камней полетит в меня, но не боюсь — им не испугать меня больше, чем пьяному мерзавцу. Я не хочу прожить безопасно, но в страхе, как бы чего не вышло — пусть выходит. Я не хочу и дальше быть среди молчащего осуждающего большинства, и если даже одному прочитавшему станет легче и он поймет, что не одинок, — я достиг своей цели.

Никто не придет и не спасет нас, и только мы — слабые — есть друг у друга. Вы слышите эти голоса? Сотни миллионов бутылок прибились наконец к берегу, и, кажется, мы не одиноки в своем одиночестве. Мое сердце, моя душа, мои слезы с вами, и пусть это немногое, но это все, что я могу предложить вам. Это и мой голос.

Я шагну в окно вместе с вами. Я не знаю, что ждет впереди, но точно знаю, что оставляю за собой.

У нас нет ничего, кроме голоса, но если мы будем кричать вместе, возможно, нас услышат другие и подхватят, и тогда все, кто отказывался слышать нас раньше и выбрал быть глухим, — оглохнут от нашего хора.

И если, заговорив, мы спасем одного ребенка, если заставим одного мерзавца держать при себе руки — будет ли наш обывательский покой слишком дорогой ценой?

Все это прописные истины, но если никто не воспринял их до сих пор, они заслуживают перезапуска.

И, возможно, журнал, взявшийся продвигать моду и стиль жизни в неритмичной стране, — не лучшая площадка. Попытаемся же соответствовать формату хоть в последних строках.

Меня зовут Олег Маловичко, мне сорок семь, у меня трое детей, я зарабатываю на жизнь сценариями, на мне джинсы 7 For All Mankind и футболка John Varvatos, я пишу эти строки на чердаке своего дома, мои волосы седы, а в душе — мальчик, о котором я пытался забыть последние тридцать пять лет. И я только что протянул ему руку. ¦