Фото: Саша Карелина

Первый читательский опыт

У меня есть воспоминания из какого-то совершенно немыслимого младенчества, и очень многие из них связаны с тем, что мне читают книги. Кажется даже, что я помню книгу про белочку — и как мне ужасно жаль, что у бабушки нет времени, и нужно дочитать ее самому. Читать я научился спонтанно в три года, и вот тут я уже не помню, как это произошло, но помню результат: я стал читать очень бегло и все подряд. В этом возрасте я, как гоголевский Петрушка (лакей Чичикова в «Мертвых душах». — Esquire), просто получал удовольствие от того, что буквы складываются в слова. В этом смысле белочка, взятая родителями в библиотеке книжка про сотрудников угрозыска или передовица газеты «Правда» — мне было все равно.

Книги, которые нравились в детстве

Я читал более-менее все, что считалось подростковой классикой — Жюля Верна, Вальтера Скотта, Фенимора Купера, — но, странным образом, меня это не очень увлекало. Самые дорогие и самые запомнившиеся мне авторы были несистемные, как оппозиция. Мне страшно нравился Виктор Голявкин: из всех окрестных библиотек я старался вынуть все, что он написал. Я очень любил Михаэля Энде — при том что, как выяснилось позже, не прочитал самую популярную его книгу «Бесконечная история» (хотя видел экранизацию). Вообще, главное впечатление моих 9−10 лет — книга Энде «Момо» про девочку, которая умеет слушать. Сейчас не очень прилично об этом говорить, но мне жутко нравился Толкин, причем я застал момент, когда уже вышел «Хоббит», и его нужно было просить у друзей — а они не всегда были готовы расстаться с книгой. И вот вышла первая часть «Властелина колец», которая в том переводе называлась «Хранители». Очень четко помню момент: 1984 год, идет Олимпиада в Сараево, умер Андропов, в школу ходить не надо, а я болею дома и под трансляцию конькобежного заезда и звуки симфонического оркестра по телевизору читаю «Хранителей». Так Толкин намертво связался у меня с ощущением горячечного бреда, в котором я тогда находился.

Встреча с русской классикой

У меня была прекрасная учительница по литературе, просто лучшая из всех. С ней все эти описания давно прошедшей, скучной и не имеющей к тебе отношения жизни вдруг превращались в текст, который тебя страшно трогает, и ты понимаешь, что он — про тебя.

В те годы я, как хорошо налаженная машина, прочитал четыре тома «Войны и мира» и не застрял даже на эпилоге — мне было ужасно интересно все понять про векторы движения народов. Я прочитал все, что было нужно, но, как стало понятно позже, ничего толком не понял, по‑настоящему книги из школьного канона зацепили только много лет спустя, при перечитывании по второму-третьему кругу. В школе это все равно была обязательная литература, а ведь где-то была необязательная или даже запрещенная, настоящая. Более того, это было счастливое время, когда обязательное и настоящее существовали совсем рядом и обсуждались в одном и том же школьном кабинете. И тогда казалось, что «Преступление и наказание» — это важно и нужно, но вот «Архипелаг ГУЛАГ» или там «Котлован» — это интересно и то, чего хочется. Они печатались в «Новом мире» у меня на глазах, и, по счастью, мы про эти книги тут же, на уроках или после уроков, и разговаривали.

Переводчик Виктор Сонькин — о качественном нон-фикшене и любви к Пушкину
Далее Переводчик Виктор Сонькин — о качественном нон-фикшене и любви к Пушкину
Анна Старобинец — о книгах, которые переворачивают душу и разум
Далее Анна Старобинец — о книгах, которые переворачивают душу и разум

Как меняется отношение к книгам при перечитывании

Тогда все были без ума от обэриутов (ОБЭРИУ, или Объединение реального искусства, — творческое объединение писателей и поэтов, существовавшее в Ленинграде в 1930-х. — Esquire), но с течением времени немного по‑другому оказались расставлены акценты, стало понятно, что Введенский важнее Хармса. Или что Олейников — это не просто ха-ха-хи-хи, а довольно удивительный поэт. До того как напечатали «Архипелаг ГУЛАГ», был момент, когда важными вещами казались «Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, «Белые одежды» Владимира Дудинцева и повесть Даниила Гранина «Зубр». «Зубра» я не перечитывал, и вполне возможно, это хорошая книжка, а вот про остальные у меня сейчас такой уверенности нет.

Что читали на философском факультете в начале 1990-х

Ты много лет живешь дома с родителями, валяешься на диване и читаешь книжки, как вдруг попадаешь в московское общежитие в самое хардкорное время — в 1990 году. Тебе казалось, будто все уже напечатали, вся «возвращенная» литература уже вернулась — напечатали же Платонова, Шаламова и Солженицына. А потом на «сачке» (сленговое название гардеробов в МГУ. — Esquire) в первом гуманитарном корпусе понимаешь: это не то что не «все» — ничего еще даже не начало возвращаться. Начинают печататься тексты, которые создают совершенно другой горизонт, и философские, и художественные — грубо говоря, от Сартра до Хайдеггера, минуя русскую религиозную философию. А еще в университете водились люди, которые буквально жили внутри книжного шкафа и к 30 годам превратились, как в романе «451° по Фаренгейту», в ходячие книги. Как правило, в то время они еще книгами торговали. И то, что ты с таким человеком пьешь кофе в университетском предбаннике, производило иногда гораздо более сильное впечатление, чем занятия в поточной аудитории.

Великие учителя и лекторы

У меня преподавал прекрасный Геннадий Георгиевич Майоров, автор работы «Формирование средневековой философии» — главной в 1970-е годы книги про ранних отцов церкви. Большим достижением считалось то, что Маркс и Энгельс (не помню точно, кто из них) были процитированы там один раз на первой странице предисловия. Дежурная ссылка — а дальше свободное рассуждение про Оригена, Тертуллиана, Августина и всех остальных. Геннадий Георгиевич настоящий поэт, в гораздо большей степени платоник, чем схоласт, в нем был такой высокий античный огонь. И я очень жалею, что не удалось сохранить его в качестве научного руководителя: в силу обстоятельств мне пришлось от него уйти. Может быть, если бы не это, жизнь сложилась совсем иначе.

А где-то рядом были молодые Валерий Анашвили, Олег Никифоров и Игорь Чубаров, которые уже начинали делать журнал «Логос» и даже пытались издавать книжки. Их тогда интересовала феноменология, они сами вели семинары, привозили из Ростова потрясающего Владимира Молчанова. Это тоже производило сильнейшее впечатление: люди, существующие вне парадигмы «материализм/идеализм», всей этой догматической ерунды, о которой нам рассказывали на парах по теоретической философии. Мне казалось, что их ничего, кроме гуссерлевской традиции, особо не интересовало, но при этом именно в четвертом номере «Логоса» был напечатан главный обэриутский апокриф — «Разговоры» Леонида Липавского.

1990−1992 годы — это уникальный момент на философском факультете, а может, когда-либо еще: заведующим кафедрой истории и теории мировой культуры был Вячеслав Всеволодович Иванов, а открытые лекции в больших аудиториях одновременно читали сам Иванов, Аверинцев, Бибихин, Мелетинский, Гаспаров, Гуревич, Седакова и другие. Как правило, не нужно было сдавать никаких зачетов или экзаменов — просто ходи и слушай. И я очень жалею, что вместо Аверинцева довольно часто ходил в ближайший гастроном за пивом.

Ну, а самое большое впечатление произвел, конечно, Владимир Бибихин. Я прослушал несколько его курсов и даже сдавал ему какие-то зачеты: до сих пор помню тот трепет, с которым пытаюсь связать перед ним два слова об этимологии слова «культура». Он завораживал тем, что у тебя на глазах рождается мысль. То же говорят про Мамардашвили, Гефтера и Пятигорского — вот у меня такая эпифания связана как раз с Владимиром Вениаминовичем.

А недавно я испытал похожие — и одновременно непохожие — чувства от лекции Андрея Зорина. Он переносит тебя в царство мгновенной и полнейшей ясности: ты поражаешься тому, насколько все четко структурировано, объяснено и уже разложено по полочкам — и как ты раньше этого не замечал. С Бибихиным же ты оказываешься в дантовском темном лесу и следишь за тем, как мучительно ищется маршрут и до чего поразительным он оказывается. Его мысль на каждом следующем шаге приводила тебя не туда, куда ты планировал, — и, видимо, в этом и содержится какая-то высшая мудрость. Я до сих пор помню его лирическое отступление о том, почему философ никогда не сядет в троллейбус. Философ не может стать частью толпы, которая расталкивает друг друга и пытается забраться в салон, — он всегда должен находиться в стороне и беречь свое одиночество.

«Роза Мира» Даниила Андреева

Внутри меня эта книга стоит скорее на одной полке с Солженицыным, чем с кем-либо из философов. И даже при довольно пестром наборе людей и учителей на философском факультете мысль о том, что можно всерьез изучать «Розу Мира», любому из них показалась бы абсолютно кощунственной. Андреев — это наш Сведенборг: ты поражаешься больше красоте конструкции и теми условиями, в которых книга была создана, чем ее интеллектуальной составляющей. «Роза Мира» имеет отношение, в первую очередь, к эстетике, а не к мысли и не к истине.

Пропущенные книги

Каминг-аут: я совсем не читал Томаса Манна и чувствую, что это огромный провал. Вообще, оборотной стороной тотальности чтения, которая более-менее всегда присутствовала в моей жизни, была неразборчивость и неумение интуитивно составлять какой-то собственный маршрут. То есть я понимаю: многими книжками, прочитанными в «Афише» из-за того, что они считались модными, вполне можно было пренебречь и заняться Томасом Манном. Или Гете. Или Вирджинией Вулф. Да кем угодно.

Книги, которые все о нас объясняют

Я согласен с Фолкнером, который на просьбу назвать три самых великих романа отвечал: «Анна Каренина», «Анна Каренина», «Анна Каренина». Это книга, которая про нас все объясняет. Точнее, тебе так кажется, когда ты ее читаешь: языковыми средствами Толстой создает ощущение, что он знает про людей все и всему выносит окончательное суждение. «Каренина» — очень суггестивная вещь.

Если говорить про нон-фикшн, то я бы выбрал «Исповедь» Августина — и не только потому, что писал по ней какие-то работы в студенческие годы и перечитывал ее в течение жизни раз шесть или семь. Это открытие души, психологии, биографии не как последовательности событий, а как приключения твоего внутреннего мира. Все, что Августин пишет про переживание времени, про противоречивость раздирающих тебя желаний, про то, что ты делаешь, и то, как ты это оцениваешь, — это про всех нас.

Толстой или Достоевский

Я бы сказал, что Достоевский имеет дело с глубинами, куда тебе не очень хочется заходить, и он тебя в них тащит. А Толстой работает со сложностью, о которой ты раньше не подозревал. И если говорить о них как о психологах и метафизиках, то это разница не между черным и белым, а между черным и круглым, между глубоким и сложным. Они — понятная пара, но не оппозиция, и в ней для меня, конечно, ближе Толстой.

Сорокин или Пелевин

Галина Юзефович в связи с «Белым квадратом» писала, что если раньше в книгах Сорокина были какие-то идеи и смыслы, то в этом сборнике они стали непроницаемы и Сорокин занялся чистой работой с языком. Но какие у Сорокина идеи? Они если и возникали, то как продукт испарения этой невероятной языковой игры. А Пелевин — и тут я с Галиной согласен — все больше уходит в сторону философского трактата, в котором уже можно обойтись без конкретных деталей, как бы они ни развлекали автора и читателя. И тут бы я сказал, что как автор мне, наверное, ближе Сорокин, а как текст — «Чапаев и Пустота»: его, как первую любовь, России сердце не забудет.

Как почувствовать поэзию

Относительно недавно для меня стало невероятным открытием, что я в поэзии ничего не смыслю. Не потому, что я ее не читал или не понимал — все я понимал и даже прочитал много стиховедческих книг: от работы Дмитрия Урнова про то, как устроены стихи (жалко, что сейчас она не попадается школьникам лет в 10−12), до «Метра и смысла» Михаила Гаспарова. Но я с удивлением обнаружил, что ничего не чувствовал: эти сцепления слов на меня никак эмоционально не действовали. И вдруг что-то перевернулось, и в последние лет пять я переживаю поэзию совсем по‑другому. Это связано, с одной стороны, с тем, что я послушал, как читают свои тексты Мария Степанова, Юлий Гуголев, Алексей Цветков. С другой, с тем, что я начал — прямо подряд — читать раннего, «сложного» Пастернака и книгу Вячеслава Иванова о нем. Это меня развернуло, и отсюда ниточки потянулись одновременно к Мандельштаму и к Тютчеву с Фетом, и во все стороны сразу.

Любимые книги на «Полке» — кроме «Анны Карениной»

Безусловно, «Котлован». Платонов — это просто космический талант: он придумал свой русский язык, чтобы через него вытащить вещи, которые спрятаны в ткани русской жизни; назвать то, что невозможно назвать, а можно только, как в стихотворении Льва Лосева — «но гибчайшею русскою речью что-то главное он огибал».

Без сомнения, «Мертвые души». Невероятно, как это сделано на уровне языка. Это такая степень прихотливости, язвительности, иронии, такой вдохновенный полет, который эту иронию в какой-то момент сминает; потрясающе.

Шедевры, которые не попали на «Полку»

Мне жалко, что на «Полке» мало Бунина. Автор, который работает с малой формой, оказывается в заведомо проигрышном положении, потому что в этом голосовании «Войну и мир» вспоминать будeт чаще, чем «Деревню», «Антоновские яблоки», «Митину любовь», чем любой рассказ любого писателя. Из-за этого на «Полке», например, очень криво представлен Чехов.

Как-то раз мы разговаривали с Марией Степановой, и она посетовала, что у нас нет «Семейной хроники» Сергея Аксакова. Я об этом не думал, но тогда меня прямо пронзило: это же настоящая русская идиллия, учебник счастья; это как всеми любимый Чудаков, только на полтора века раньше.

Ну вот, кстати, про Чудакова: как финальная точка в хронологии роман «Ложится мгла на старые ступени» выглядел бы логичнее, чем (при всей любви) «Чапаев и Пустота». И, наверное, если бы список главных произведений русской литературы составляли в 2030 году, у книги было бы больше шансов. Должно пройти какое-то времени, прежде чем ты начнешь думать про текст как про канонический.

Еще нет Шукшина! Он не попал по той же причине, что и некоторые короткие вещи Бунина или Чехова. Сложно взять один рассказ и сказать: «Вот это и есть каноническое великое произведение».

Выдающиеся авторы советской эпохи

Мне дороги 1970-е: Трифонов, Казаков, Шукшин тот же, Вампилов. Такая экзистенциальная, существующая на разрыве литература с поправкой на отношения с большевистскими идеалами родителей (или собственной молодости), как у Трифонова. Или, как у Шукшина, на конфликте человека, который переезжает из России традиционной в Россию модернизирующуюся. Или, как у Казакова, на конфликте между собственным успехом и ощущением, что жизнь прожита неправильно. Не знаю, хватает ли этому автору подсветки — похоже, он существует сейчас на втором-третьем плане.

Вообще, очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь зарылся в 1970-е. Там множество полузаметных, никому сейчас не интересных вещей. Вспоминаю, например, повесть Ирины Грековой «Фазан» — мощнейший текст про умирание, абсолютно несоветский, хотя герой там — старый правоверный большевик, и это все только обостряет.

Или вот Борис Вахтин. Его «Одна абсолютно счастливая деревня» — просто гениальнейшая книга, которая ни в возвращенную, ни в диссидентскую, ни в эмигрантскую литературу не попадает, и теперь про нее мало кто говорит. Спасибо театру Фоменко за спектакль, но этого явно недостаточно.

А ведь есть еще полуфантасмагорическая ленинградская проза 1960−1970-х. Рид Грачев, Голявкин, в каком-то смысле даже Шефнер со своими (очень крутыми) повестями. Есть культ Стругацких, и кажется, что Шефнер — третья производная от него; на самом деле, нет. Это жутко иронические, язвительные тексты — своего рода городское фэнтези.

Книги, в любви к которым стыдно признаться

Я понимаю, что для большинства моих знакомых роман «Обитель» — нечто такое, что даже в руки взять нельзя. А Алексей Иванов — это совсем беллетристика для масс, что-то вроде сериалов на канале «Россия»; книги, про которые не надо серьезно разговаривать. Но я не стыжусь если не любви, то любопытства и к тому, и к другому. То есть Прилепин в его публицистической ипостаси — это то, с чем я не могу согласиться на 99%, но как писатель — это интересно. С годами, правда, разделять эти воплощения становится все сложнее.

Большой русский автор, который живет рядом с нами

Совершенно недооцененной фигурой мне кажется Леонид Юзефович — при том что все его любят, и все премии его. По‑моему, это изумительный прозаик, человек, в личности и поведении которого снимаются противоречия, кажущиеся нам абсолютно неразрешимыми: между либерализмом и консерватизмом, западничеством и почвенничеством. Юзефович — это Россия, русская литература per se; какой-то срединный буддистский путь.

Последние впечатлившие книги

От «Парка культуры» Михаила Ямпольского я ожидал описания текущей московской ситуации через публицистические штампы (велодорожки в ГУЛаге, в таком духе), но все оказалось гораздо глубже. Это довольно тонкое исследование даже не жизни столичной интеллигенции в 2018 году, а современности вообще. Ну, и стоит упомянуть «Памяти памяти» Марии Степановой — не знаю, насколько ее можно считать последней, но за год я прочитал эту книгу три раза, и это совершеннейшее величие.

10 (или даже 11) самых дорогих для Юрия Сапрыкина текстов:

  • «Митина любовь» Ивана Бунина
  • «Котлован» Андрея Платонова
  • «Вечер у Клэр» Гайто Газданова
  • «Дар» Владимира Набокова
  • «Некрополь» Владислава Ходасевича
  • «Обмен» Юрия Трифонова
  • «Школа для дураков» Саши Соколова
  • «Норма» / «Роман» Владимира Сорокина
  • «Каширское шоссе» Андрея Монастырского
  • «Ложится мгла на старые ступени» Александра Чудакова