Первым твоим местом работы было НТВ. Потом — «Неделя с Марианной Максимовской» на «Рен ТВ». Расскажи, чем ты занимался? Что тебя увлекало?

Первые работы случились еще раньше, чем появилось НТВ в моей жизни. Я студентом пришел практику проходить на международный телеканал rtvi и месяца три носил штативы операторам. Но уже тогда понял, что меня все это очень увлекает: окей, я ношу штативы, но зато раньше всех знаю, что сегодня вечером увидят зрители новостей по телику; в каком-то смысле я даже со своим штативом эту повестку и определял для зрителя. И от этого бабочки летали в животе. Когда штативы носить научился, началась большая серьезная работа в информационных программах, которые меня воспитали и в общем-то сделали тем, кто я есть. Почти все хорошее и все плохое у меня оттуда — из телевизора.

Например, ты делал репортаж о Северной Корее. Режиссер Манский говорит, что перед тем, как ты получил визу, ты полгода ходил на курсы «друзей чучхе» при посольстве в Москве. Что это были за курсы? Что там происходило?

Наконец-то появился повод похвастаться: великий Виталий Манский ведь перед тем, как снять свое кино про Северную Корею, мне звонил и консультировался, спрашивал, как там на самом деле обстоят дела, как себя нужно вести, как реагировать на гэбистов пхеньянских. Короче, так я впервые прикоснулся к искусству — проконсультировал художника Манского. На курсах друзей чучхе происходит примерно то, что мы видим сегодня по нашему телевизору в репортажах корреспондентов: чиновники рассказывают про то, что хлеба пекутся, деревья растут, враги окружают и рассчитывать можно только на себя, а потом играет гимн (северокорейский). Друзья чучхе аплодируют, на них надевают значки с лицами вождей… и если не расколоться от смеха в течение полугода, то можно рассчитывать на визу.

Еще ты делал репортаж с «Фукусимы» (японская атомная электростанция. — Esquire), когда она разваливалась после землетрясения. Каким ты помнишь тот репортаж? Чувствовал ли ты опасность для жизни? Сомневался ли: подходить ближе, не подходить?

Я сейчас вспоминаю ту поездку и понимаю, каким же я идиотом был, что поехал туда, что обманул российских эмчеэсников и залез в их автобусы, которые направлялись к Фукусиме, что не отсиделся в Токио, как сделал бы любой нормальный человек. Сейчас бы отсиделся, картинку бы купил у иностранных агентств, фактуру бы собрал в интернете, записал красивый стендап на людном перекрестке и улетел бы в Москву. Тогда такое и в голову не приходило: молодость, слабоумие и отвага. Тогда все было так: чем хуже и страшнее, тем лучше и эксклюзивнее. Абсолютная деформация сознания и чувства самосохранения — это результат многолетней работы в информационных программах. Но, наверно, именно это и делало меня хорошим профессионалом в том жанре, в котором я существовал. После тридцати в человеке начинают работать другие механизмы. И слава богу.

Перенесемся чуть вперед. У тебя часто спрашивали, как ты выбираешь героев своих фильмов: Децла, Успенского. Ты отвечал довольно развернуто, в том числе говорил о том, что тебе важно отрефлексировать штуки из детства. А почему тебе это кажется важным?

Я утверждал и продолжаю утверждать, что все самые важные и вечные человеческие проблемы торчат из детства. Все, что происходит с нами сейчас, то, как мы реагируем на каждодневный стресс, то, как мы ведем себя с родными, друзьями, коллегами и врагами, — у всего есть объяснение, и иногда достаточно такое объяснение увидеть на детских фотокарточках из семейного альбома. Любовь и нелюбовь в детстве творят прекрасные и чудовищные вещи с человеком. Мне интересно смотреть в чужие семейные фотоальбомы и исследовать любовь и нелюбовь. В фильме про Децла я в общем-то ничего другого не сделал: проследил за тем, как рос мальчик с самыми длинными дредами в стране, и заметил, что во время этого взросления произошла драма ветхозаветного масштаба.

Насколько эти фильмы — это разговор с самим собой?

В большой степени это именно разговор с самим собой. У меня у самого двое маленьких детей. У меня у самого целый букет комплексов из молочного детства. Я тащу на себе три огромных мешка не решенных с детства проблем, с которыми когда-нибудь хотел бы справиться. И кино мне помогает на некоторые вопросы отвечать, но некоторые запутывает еще сильнее. В общем, это во многом, конечно, психоанализ, расчесывание собственных болячек.

Смотрят ли твои фильмы 20-летние, важно ли это для тебя? Они же, по идее, не знают, ни кто такой Децл, ни Успенский.

Децла все-таки знают. А Успенского не знают совсем (притом что Чебурашку и кота Матроскина, конечно, знают). Если верить статистике ютьюба и миллиону сообщений в инсте, еще как смотрят. Почему? Не знаю. Может, потому, что это кино сделано не так, как делают на ТВЦ, а все-таки так, как делают на HBO. У нас, как мне кажется, получается и в пошлый телеформат не скатываться, и в занудную заумную артхаусную фестивальную муть. Мы где-то в середине между этими жуткими крайностями. И в этом огромная заслуга Вани Проскурякова — режиссера, с которым я работаю, человека богатой визуальной культуры.

Почти что в каждом интервью тебе задают вопрос об этике: вот Успенский был ужасным отцом, вы как на это реагируете? И ты не раз на них отвечал, мне же интересно твое журналистское ощущение: изменились ли вопросы, которые задают журналисты, за 10−15 лет? Задавали бы тот же вопрос про Успенского 10−15 лет назад? Почему?

Нет, конечно, не задавали бы. А если бы задавали, то интервью осталось бы незамеченным. 10−15 лет назад не было движения #MeToo, не было такой массированной бомбардировки ненавистью в соцсетях, не было девятибалльных штормов хейта на эту тему. И, как мне кажется, вообще, библейского масштаба вопросы не решались интернет-голосованием 15 лет назад. Собственно, о том, что детский сказочник Успенский был домашним тираном, было известно 15 лет назад, просто фейсбуку это не было интересно. И вопрос так не вставал. Мне даже немножко обидно, что многие люди подумали, что я про Успенского решил снимать, узнав именно про это обстоятельство его семейной биографии, мол, хайпанул на скандале. Это не так. Домашняя тирания, оторванная от величия этого писателя и от того страдания, в котором он сам оказался в детстве, мне сама по себе не интересна вообще. Мне интересна комплексная патологоанатомия.

А что ты чувствуешь, когда выходишь из условного сейф спейс в эту зону турбулентности — мандраж? Опасение? Усталость? Ощущаешь ли ты от этого чувства зависимость — психологическую или профессиональную? Там, где безопасно, — там всегда скучно?

Там, где безопасно, там не интересно. Ни мне, ни зрителю. Меня просто физически тошнить начинает от жанра хвалебных биографических зарисовок, в которых произносятся тосты во славу героя. Мне все-таки хочется копаться в историях, в которых мысль длится чуть дольше чем одну секунду. Мне нравится смотреть и делать кино, в котором зритель героя за полтора часа успевает и полюбить, и возненавидеть несколько раз. Потому что жизнь — она такая и есть: не из тостов она состоит, а из десятилетий счастья, горя, гнева, преодоления и попыток прощения. И вот эти драматургические качели: то хорошо, то плохо, то герой похож на святого, то он полный мудак — это ведь не выдумка режиссера, мы все так жизнь и проживаем. Жизнь — это и есть зона турбулентности, о которой ты говоришь. Хорошее кино на это реагирует, в плохом — говорящие головы рассказывают, какие прекрасные книги писал Успенский, а кто такой сам Успенский — ни слова.

Что самое неприятное в этом? Возможность оказаться под обломками ядерной станции? Необходимость поглядывать, не идут ли за тобой северно-корейские кагэбэшники? Вычищать от хейта личные сообщения?

Все перечисленное тобой не очень приятно. Но, наверно, есть миллион профессий, где побочки бывают еще более страшными. Все мы платим налоги. Неприятно, но ничего не поделаешь. Фукусима, кагэбэшники и килотонны хейта идиотов — это в общем-то упрощенная система налогообложения. Удовольствия гораздо больше, поверь.

Насколько все это сравнимо с тем, что происходит в твоей жизни за пределами работы? Я знаю, что ты много чего пережил — касаемо и твоей супруги, и приемного ребенка. Реально — что страшнее? Когда АЭС над тобой дымится или когда у твоего самого близкого человека обнаруживают рак?

Оператор Кирилл Андронов, который со мной снимал репортажи на Фукусиме, болел в тот момент раком. Об этом я узнал уже после возвращения в Москву совершенно случайно. И совсем недавно он от этого рака умер. Вот это страшно. Все другие сюжеты, в которых все заканчивается жизнью, не так страшны, вернее, страшны, но этот страх преодолим.

Сейчас ты снимаешь первое игровое кино — про академика Сахарова. Почему ты решил зайти на территорию игрового кино? Насколько это сложно? Если предыдущие твои фильмы (документальные) мы можем назвать диалогом с собой и летописью 30-летних, этот фильм — это что?

Этот проект — лучшее, что со мной могло произойти сейчас. Объясню. Я много лет мечтаю и боюсь заходить на территорию игрового кино. Мечтаю — потому что нет в жизни бóльшего счастья, чем хорошее игровое кино. Боюсь — потому что понимаю степень ответственности и масштаб производства. Кино про Сахарова позволит мне войти в этот мир мягко, без колоссального стресса, потому что я придумал экспериментальную форму: это и игровое, и документальное кино одновременно. Ровно пятьдесят на пятьдесят. Актер; полностью документальный текст сценария, основанный на воспоминаниях академика; реальная кинохроника; декорации и фантастический мир, в котором существует наш герой, созданный с помощью мощнейших дорогих виртуальных технологий. То есть я не выхожу из зоны комфорта (документалистики) полностью, но одной ногой делаю шаг вперед вместе с моим другом и режиссером Ваней Проскуряковым, с которым я работал на предыдущих проектах. И я ужасно благодарен за возможность этого шага продюсеру Игорю Мишину, визионеру и большому профессионалу.

Этот фильм, конечно, тоже диалог с собой. В самом прямом смысле. Давайте дождемся мая, и ты поймешь, что я имею в виду.

Ты много пишешь в ФБ о процессе удочерения (вернее, о том, какой это ад) — я все с интересом читаю. Скажи мне, удочерение ребенка без родителей — это акт любви? Это история про гражданский долг? Про то, что если где-то жизнь угасает, то где-то этот огонь надо разжигать?

У каждого это своя история, конечно. Когда мы ходили с женой в школу приемных родителей, мы видели очень разных людей, очень разных возрастов, разного достатка, разного образования, разного опыта. И у каждого был свой мотив, иногда, по‑моему, совершенно идиотский. Но каким бы ни был этот мотив, важно не смещать акценты: герой — не тот, кто забирает ребенка из системы, герой — ребенок, который умудрился выжить, оставшись без биологических родителей, не просто выжить, но и найти в себе силы улыбнуться новым дяденьке и тетеньке, которые чего-то от него хотят.

«Я так же, как и другие, живу в искаженной действительности, в которой чтобы про тебя вспомнили, надо умереть», — твоя цитата. Смерть в нашей сегодняшней системе координат — это что? Софиты? Инфоповод? Что-то священное?

Смерть в нашей сегодняшней системе координат — это событие, которое вообще перестало удивлять. Очень страшно, если оно перестанет нас и расстраивать.