Тони Моррисон (урожденная Хлоя Арделия Уоффорд) родилась 18 февраля 1931 года в Лорейне, штат Огайо, куда ее отец, простой рабочий из южной Алабамы, перебрался после того, как стал свидетелем линчевания двух темнокожих предпринимателей. Когда Тони было два года, белый землевладелец поджег их дом из-за того, что ее родители не могли заплатить за аренду — вся семья находилась внутри. Однако запугать и выдворить семейство Уоффорд не получилось.

Курс разобщения, предпринятый Америкой, преследовал Тони Моррисон почти всю жизнь: каждое утро в автобусе по пути в Говардский — исторически «черный» — университет Тони сталкивалась сегрегацией, не имея возможность сесть на любое место, а только в небольшой секции для цветных. Абсурд, но в тот период даже водосточные трубы для «истинных» американцев и подобных Моррисон были разными. Тебя воспринимали — и относились определенным образом — из-за кожи, в которой ты живешь.

Моррисон окончила Говардский, затем Корнеллский университет. Проработав какое-то время редактором в региональном отделении престижного издательства Random House в Сиракузах, она перебралась в головной офис в Нью-Йорк и стала старшим редактором в отделе художественной литературой (и первой чернокожей женщиной, занявшей такую должность).

Моррисон говорила, что книжная индустрия Америки была узурпирована, поэтому единственной лазейкой для афроамериканца, желающего опубликоваться, была сатира над самим собой. «Черные» писали карикатурки-однодневки о любви к арбузам, бананам и курице с вафлями, а белые поощряли такое самобичевание.

Делом Моррисон было создание оппозиционного по духу «черного канона» — того поля литературы, в котором «черные» писали для «черных», обретали самодостаточность текстов-манифестов, и за счет нового языка таранили доминирующие системы управления, порождающие неравенство. Моррисон приложила много усилий, чтобы издать биографию Мухаммеда Али (это было сложно из-за антивоенных выступлений Али и отказа служить во Вьетнаме), благодаря ей публике стали известны имена Гейла Джонса, Тони Бамбары, правозащитницы Анджелы Дэвис, связанной с движением «Черные пантеры». Благодаря ей литература окраин и отшибов, теснящаяся на периферии стала мейнстримом.

Моррисон написала одиннадцать романов, несколько сборников эссе, пару пьес и либретто. Как у всякого опытного рассказчика, у писательницы есть свой любимый набор сюжетов: внутренняя мизогиния (героиня «Самых голубых глаз» мечтает о лазурной синеве, вместо своих карих глаз), нелюбовь к ближнему из-за цвета его кожи (так, в «Боже, храни мое дитя» мать отказывается от девочки из-за того что она слишком темная), удушливый, спертый воздух несвободы расовой сегрегации. При этом тексты писательницы не становятся чередой оплакиваний притесненных и ушедших, — это было бы слишком просто для ее таланта. Напротив, они становятся языком любви, эмпатии, принятия и обретения себя и других через ненасильственную борьбу, веру в человека.

Всемирная слава — а заодно Пулитцеровская премия по литературе, — пришла к Моррисон после публикации ее пятого романа «Возлюбленная» (1987). Основанный на реальных событиях, он рассказывает о рабыне Сэти, которая бежит с плантации вместе с двухлетней дочерью в свободный штат. За беглянкой отправляют четырех охотников за головами — почти что всадников Апокалипсиса. Не в силах сопротивляться расовому гнету, застигнутая врасплох Сэти решает убить ребенка — уж лучше умереть на свободе, чем всю жизнь прозябать в неволе. «Возлюбленная» за несколько недель подскочила в рейтинге продаж, а после обрела экранизацию с Опрой Уинфри в главной роли.

В 1993 году Тони Моррисон стала первой афроамериканкой получившей Нобелевскую премию по литературе. Тогда, зачитывая речь, написанную по случаю присуждения премии она сказала: «Мы умираем. Это может быть смыслом жизни. Но мы создаем язык. Это может быть мерой нашей жизни».

Язык и вправду был мерой ее жизни, благодаря которому ей удалось стереть демаркационную линию, черту, разделяющую мир на черное и белое. Моррисон открыла неисследованный и затерянный черный континент литературы и дала ему голос — сочувствия и любви, скрепленных в едином порыве равенства.

С разрешения издательства «Эксмо» Esquire публикует отрывок из романа «Возлюбленная».

***

— А ну выходи! Сейчас же, а то хуже будет!

Буфет чуть отодвинулся от стены, но остальное осталось на своих местах.

— Должно быть, это бабушка Бэби мешает, — сказала Денвер. Ей было десять, и она никак не могла простить Бэби Сагз того, что та умерла.

Сэти открыла глаза.

— Вряд ли, — возразила она дочери.

— Тогда чего же оно не выходит?

— Ты забываешь, какое оно маленькое, — напомнила Сэти. — Малышке ведь и двух лет не исполнилось, когда она умерла. Слишком мала была, чтобы что-то понимать. И почти еще ничего не говорила.

— Зато теперь она наверняка не желает совсем ничего понимать! — сказала Денвер.

— Может быть. Но если б она захотела выйти к нам, так я бы уж непременно все ей разобъяснила. — Сэти выпустила руку дочери, и они вместе придвинули буфет обратно к стене. За окном возница огрел лошадь кнутом, пуская ее в галоп — все стремились поскорее миновать дом номер 124.

— Ты все говоришь «маленькая», а на колдовство у нее небось сил хватает, нечего сказать! — сердито заметила Денвер.

— У меня тоже тогда сил хватило с избытком — на любовь к ней, — откликнулась Сэти, снова все вспомнив. Желанная прохлада, кругом заготовки для надгробий, и выбранный ею камень, к которому она прислонилась, широко расставив ноги, и могильный холод внутри… Камень был нежно-розовый, точно ногти младенца, и посверкивал блестками кварца. Десять минут, сказал он.

Десять минут, и я сделаю это бесплатно. Десять минут за двенадцать букв. А если еще десять, могла бы она попросить его прибавить «дочери моей»? Она тогда не решилась спросить и до сих пор мучилась сознанием того, что это было вполне возможно — что за двадцать минут или, скажем, за полчаса она могла бырасплатиться за все те слова, что священник произнес на похоронах (да только это, собственно, и можно было сказать), и резчик вырезал бы их на том камне, который она выбрала в качестве надгробия: «Возлюбленной дочери моей». Но она уплатила — так уж договорилась — всего лишь за одно слово, самое главное. Она думала, этого достаточно, отдаваясь резчику среди каменных глыб, а его молодой сын следил за нею, и на лице его было написано затаенное вожделение и застарелая злость. Да, этого слова, конечно же, было достаточно. Достаточно, чтобы ответить еще одному священнику, еще одному аболиционисту, и целому городу, исполненному отвращения к ней.

Рассчитывая обрести душевный покой, она совсем позабыла о другой душе, душе ее малышки-дочери. Кто бы мог подумать, что в такой крохе может таиться столько злобы? Нет, отдаться среди будущих надгробий резчику под злобно-голодными взглядами его сына было мало. И она должна была еще прожить долгие годы в доме, находящемся в полной власти духа, духа ребенка, которому перерезали горло и который ей этого не простил; и все же те десять минут, когда она стояла, широко расставив ноги и прижавшись спиной к камню цвета зари, сверкавшему яркими блестками, показались ей длиннее целой жизни; они были точно наполнены живой кровью, еще более горячей, чем та, что лилась из раны на шее ее девочки, и руки у нее были в этой крови, густой, как масло, и липкой.

— Можно переехать в другой дом, — предложила она как-то свекрови.

— А зачем? — спросила Бэби Сагз. — Нет в этой стране такого дома, который не был бы битком набит духами несчастных забитых негров. Нам еще повезло, что наше привидение — ребенок. А что, если бы сюда явился дух моего мужа? Или твоего? Нечего и говорить о переезде. Ты судьбу не гневи: ты счастливая, у тебя ведь еще трое осталось. Трое цепляются за твою юбку, а четвертая безобразница шлет приветы с того света. Вот и будь за это благодарна! У меня их было восемь. И ни одного неосталось. Четверых продали, еще четверых как не бывало, и духи их, наверно, в чьем-нибудь доме тоже творят зло. — Бэби Сагз провела ладонью над глазами. — Моя первая девочка… Я только и помню, что она подгоревшую хлебную корочку любила. Это тебе как? Восемь детей родила — а помню только это.

— Позволяешь себе помнить, — возразила тогда Сэти, хотя прекрасно понимала, как это бывает; у нее теперь тоже остался только один ребенок: мальчиков прогнал из дому дух мертвой малышки. И она уже плоховато помнила Баглера. У Ховарда, по крайней мере, голова была такой формы, что захочешь — не забудешь. А вообще, она немало сил потратила, чтобы помнить об этом как можно меньше — чем меньше, тем спокойнее. Вот только мысли не всегда подчинялись ей. Бежит она, скажем, по полю, мечтая об одном — поскорее добраться до колонки и смыть зеленый травяной сок и лепестки ромашек с исхлестанных травой ног. И ни о чем таком не думает. Картина забавлявшихся с ней тогда в амбаре мужчин стала теперь столь же безжизненна, как и ее спина, где нервные окончания утратили чувствительность, а плоть стала похожа на стиральную доску. И даже слабого запаха чернил, или дубовой коры, или вишневой смолки, из которых они делаются, она теперь не ощущает. Вообще ничего. Чувствует только, как ветерок овевает лицо, пока она спешит к воде и смывает лепестки ромашек и семена трав, смывает тщательно, думая лишь об одном — сама виновата: решила сдуру сократить путь на полмили, а не подумала, как высоки уже травы, и теперь ноги до колен невыносимо чешутся и зудят. И вдруг что-то случается. Плеск воды; башмаки и чулки, брошенные как попало у тропинки; пес Мальчик лакает из лужи у ее ног — и вдруг откуда ни возьмись появляется Милый Дом, надвигается, катится прямо на нее, и вся усадьба раскидывается перед нею во всей своей бесстыдной красоте, хотя каждый листочек там способен заставить ее взвыть во весь голос. С виду усадьба никогда не казалась такой ужасной, какой была на самом деле, и Сэти удивлялась: неужели и ад — тоже место красивое? Ну, там, разумеется, адское пламя, и серой пахнет, и все такое прочее, но только все это спрятано за кружевными стенами пещер. И на ветвях самых прекрасных сикомор в мире — повешенные. Ей стало стыдно: вспомнила удивительной красоты печальные деревья прежде тех парней. И сколько она ни старалась, но сикоморы каждый раз всплывали в памяти прежде парней, и она никак не могла простить себя за это.

Смыв последний лепесток ромашки, Сэти двинулась дальше, к дому, по дороге подобрав чулки и башмаки. И словно для того, чтобы еще сильнее наказать себя за эти воспоминания, сразу заметила, что на крыльце, не более чем в двадцати шагах от нее, сидит Поль Ди, последний из живших когда-то в усадьбе Милый Дом мужчин. И хотя Сэти никогда бы не спутала его лицо ни с одним другим, но она все-таки спросила:

— Это ты?

— Вернее, то, что от меня осталось. — Он встал и улыбнулся ей. — Ну как ты, детка? Вижу, вижу, что босиком идешь.

И когда она вдруг рассмеялась, смех полился свободно и молодо.

— Да мне все ноги травой на лугу исхлестало. Да еще ромашка налипла.

Он сморщился так, словно проглотил полную ложку чего-то горького.

— И не говори! Ужасно, когда ромашка к голым ногам липнет!

Сэти смутилась. Скомкала чулки и сунула их в карман.

— Ну что ж, заходи в дом.

— Хорошо у тебя тут на крыльце, Сэти. Прохладно. —

Он снова сел, глядя куда-то за дорогу, на луг — боялся, что глаза выдадут проснувшееся вдруг желание.

— Восемнадцать лет, — проговорила она тихо.

— Восемнадцать, — откликнулся он. — И готов поклясться: все восемнадцать лет я куда-то шел.