ВОПРОС: Ты человек правдивый?

ОТВЕТ: Как писатель — да; я думаю — да. А в жизни — это как посмотреть; кое-кто из моих друзей считает, что, рассказывая о событии, передавая новость, я склонен кое-что переиначивать, пережимать. Сам я называю это «оживлять». Другими словами, форма искусства такая. Поэзии и правде порою тесно в одной постели.

В: Чего ты больше всего боишься?

8 книг, которые нужно прочитать до конца года
Далее 8 книг, которые нужно прочитать до конца года
Пять главных книг о революции
Далее Пять главных книг о революции

О: Не смерти, нет. Конечно, я не хочу мучиться. Но мысль, что как-нибудь ночью я засну и больше не проснусь, не очень меня тяготит. Все же какая-то перемена. В 1966-м я чуть не погиб в автомобильной катастрофе — меня выбросило через ветровое стекло, головой вперед, — и, хоть был серьезно ранен и уверен, что, как определил ее Генри Джеймс, «выдающаяся вещь» (смерть) топчется рядом, я лежал в полном сознании в луже крови и перебирал в уме знакомые телефонные номера. Потом я перенес операцию по поводу рака, и по-настоящему противно в этом было только то, что пришлось бессмысленно мыкаться неделю со дня, когда был поставлен диагноз, до утра, когда меня положили под нож.

Честно говоря, мне кажется нелепой и даже непристойной вся эта косметическая и медицинская индустрия, построенная на жажде вечной юности, боязни старости, ужасе смерти. Да кому это надо, к чертям собачьим, — жить вечно? А выходит, почти всем; но это же идиотство. В конце концов, существует ведь реально такая вещь, как насыщение жизнью: когда все уже было и тотально повторяется.

В: Так что же тебя пугает?

О: Мысль, что вдруг я утрачу разум. И, пресный, пустой, побреду тропой безумья и, в соответствии с загадкой дзен-буддистов, до конца своих загубленных дней буду слушать однорукие хлопки.


«

Для самого себя я готовлю всегда одно и то же. Крекеры и томатный суп-пюре.
«

В: Что тебя возмущает? Если есть на свете такое?

О: Намеренная жестокость. Жестокость жестокости ради, физическая и словесная. Убийство. Смертная казнь. Когда бьют детей. Травят животных.

Как-то, давным-давно, я обнаружил, что у моего лучшего друга, у восемнадцатилетнего, роман — в полном смысле слова — с собственной мачехой. Я тогда был потрясен, возмущен; что говорить, теперь я не испытываю подобных чувств и, оглядываясь назад, понимаю, что это, может быть, было благо для них обоих. С тех пор никакие социально-нравственные сюжеты меня, разумеется, не удивляют и не возмущают. Не то пришлось бы возглавить многомиллионный парад доморощенных лицемеров.

В: Если бы ты не выбрал писательства, творчества, кем бы ты хотел стать?

О: Стал бы юристом. Я частенько об этом подумывал, и кое-какие юристы, даже один прокурор и один весьма видный судья, мне говорили, что из меня вышел бы первоклассный адвокат, хотя мой голос, часто обозначаемый как «тонкий и детский» (помимо всего прочего), мог бы тут оказаться помехой.

А еще я бы не отказался жить на содержании, да что-то никто не рвется меня содержать — во всяком случае, больше недели.

В: Ты делаешь физические упражнения?

О: Да, массаж.

В: Ты умеешь стряпать?

О: Для гостей — нет. Для самого себя я готовлю всегда одно и то же. Крекеры и томатный суп-пюре. Или печеную картошку со свежепробойной черной икрой.

В: Если бы «Ридерз дайджест» вдруг заказал тебе статью для рубрики «Человек, которого невозможно забыть», о ком бы ты написал?

О: Боже упаси от такого заказа. Но если… вдруг… хм… надо подумать. Роберт Фрост, наш поэт-лауреат, — вот весьма запоминающаяся фигура. Старый негодяй, каких свет не видывал. Я с ним познакомился, когда мне было восемнадцать; он, кажется, счел меня недостаточно смиренным служителем у его алтаря. Так или иначе, из-за его хамского письма к Гарольду Россу, тогдашнему издателю «Ньюйоркера», под чьим началом я служил, меня погнали с первой и последней моей табельной работы. Впрочем, он, кажется, оказал мне услугу; я сел и написал свою первую книгу «Другие голоса, другие комнаты». Но довольно об этом. И зачем было начинать.

REX / Fotodom

В: Какое самое обнадеживающее слово во всяком языке?

О: Любовь.

В: А самое опасное?

О: Любовь.

В: Тебе когда-нибудь хотелось кого-нибудь убить?

О: А тебе? Нет? Положа руку на сердце? Ну а я все равно не поверю. Каждый хоть один раз да хотел кого-нибудь убить. Истинная причина большинства самоубийств — что на мучителя пороху не хватило. Что до меня, если б желание могло претвориться в действие, я бы составил конкуренцию Джеку-потрошителю. Одно удовольствие воображать, как замыслы, планы, удивление, ужас сменяются на лице злодея, превращенного в жертву. Прелестно успокаивает. И слонов считать не надо.

Не так давно мой доктор мне посоветовал перейти на хобби более полезное, чем прелюбодейство и дегустирование вин. Спросил, нет ли у меня чего на примете. Я сказал: «Да, есть — убийство». Он хохотал, я тоже, но я-то не шутил. Бедняга и не подозревал, какую чудную готовил я ему кончину, когда, провалявшись восемь дней с чем-то, весьма смахивавшим на холеру, я так и не добился у него визита.

В: Каковы твои политические симпатии?

О: Мне нравились несколько политиков, и более сюрреалистический компот трудно вообразить. Эдлай Стивенсон был мне другом, и неизменно щедрым другом; он умер, ко- гда мы с ним гостили вместе в одном доме, я, помнится, смотрел, как слуга паковал его пожитки, и вот, когда чемо- даны были уложены, но еще открыты, я вошел в комнату и угостился одним из его галстуков — своего рода сентиментальная кража, ибо накануне вечером я этот галстук расхвалил и он мне обещал его подарить. С другой стороны, мне нравится и Рональд Рейган. Многие мои друзья, когда я так говорю, думают, что я их морочу. Но это отнюдь не шутка. Стивенсона и Рейгана, людей донельзя непохожих, сближает скромность, прямота («вот я тебе смотрю в глаза; я весь как на ладони»), которая редко встречается среди нас, грешных, не говоря уж о политиках. Пожалуй, сенатор от Нью- Йорка Джейкоб Джевитс и губернатор Рейган друг друга недолюбливают чисто интуитивно. На самом деле, я думаю, они легко бы могли поладить и образовать интереснейший политический альянс. (Конечно, на самом-то деле я вечно нахваливаю губернатора Рейгана и сенатора Джевитса потому, что мне нравятся их жены, хоть те еще более несхожи, чем мужья; миссис Джевитс — такой подшлифованный, однако же неукрощенный шалопай, женщина-ребенок с неотразимым голосом, и сексапильным взором, и словарем, свежим, соленым, бруклинским, как сами волны, плещущиеся о берег Кони-Айленда. Что же до миссис Рейган — не знаю, в ней что-то есть такое от маленьких американских городков, что-то из милого прошлого: королева выпускного бала проплывает мимо на цветочном троне).

Лучше всего я знал двух политиков — президента Кеннеди и его брата Роберта. Те тоже были совершенно непохожи и не так близки, как принято считать; во всяком случае, младший брат ужасно боялся старшего…

В: Неужели же нам опять придется слушать про этих Кеннеди? И вообще, ты уклоняешься от темы, тебя спросили не о политиках, но о собственных твоих политических симпатиях.

О: У меня их нет. Я никогда не голосую. Хотя, если бы позвали, мог бы присоединиться почти к любой демонстрации протеста: антивоенной, за свободу Анджелы Дэвис, за равноправие женщин и прочее.

В: Будь твоя воля, кем бы ты стал?

О: Невидимкой. Был бы то видимым, то невидимым, как захочу. Какие возможности! Власть, богатства, нескончаемые эротические наслаждения!


«

Не так давно мой доктор просил, нет ли у меня чего на примете какого-то хобби. Я сказал: «Да, есть — убийство». Он хохотал, я тоже, но я-то не шутил. Бедняга и не подозревал, какую чудную готовил я ему кончину, когда, провалявшись восемь дней с чем-то, весьма смахивавшим на холеру, я так и не добился у него визита.
«

В: Какие у тебя главные пороки? И добродетели?

О: Пороков у меня нет, в моем словаре и понятия такого не существует. Главная моя добродетель — я человек благодарный. Насколько помню, я ни разу не предал того, кто был добр ко мне. Но коль скоро искусство есть возмещение тех радостей, какими нас обделила жизнь, самую живую свою благодарность я оставляю тем поэтам, живописцам и музыкантам, которые всего более мне возместили. Подлинное произведение искусства — единственное чудо, высшее волшебство; все прочее — биология либо арифметика. Уж кажется, я неплохо разбираюсь в писательском ремесле; а вот читаю что-то настоящее, прекрасное и весь плавлюсь в изумлении: ну как он это делает? Как такое возможно?

В: Вернемся немного назад, и ты сам заметишь некоторую непоследовательность в своих ответах. То ты утверждаешь, что намеренная жестокость — самый непростительный грех. То признаешься, что бываешь жесток в разговоре, а то и вовсе сообщаешь, что лелеял намерения убийства.

О: У того, кто постоянно последователен, голова набита трухой. Моя же голова (изнутри) пусть и являет странноватое что-то, но все-таки там не труха.


«

Я никогда не голосую. Хотя, если бы позвали, мог бы присоединиться почти к любой демонстрации протеста: антивоенной, за свободу Анджелы Дэвис, за равноправие женщин и прочее.
«

В: Предположим, ты тонешь, какие, ты думаешь, образы, согласно классической традиции, пронесутся у тебя в голове?

О: Знойный день в Алабаме, в году… э-э, 1932-м, значит, мне восемь лет, я на огороде, кипящем пчелами, волнами жара, срываю и сую в корзинку репу и пунцовые скользкие помидоры. Потом, среди сосен и жимолости, бегу к глубокому, холодному ручью, купаюсь, мóю репу и помидоры. Птицы, птичий оркестр, солнце горит в листве, репа жалит язык: радость вовеки, аллилуйя. Совсем близко мокасиновая змея вьется, струится по воде; я не боюсь.

Через десять лет. Нью-Йорк. Военное время, джаз на Западной Пятьдесят второй; кабаре «Знаменитая дверь». И там — моя самая любимая в Америке певица — тогда, ныне и присно — мисс Билли Холидей, леди Дэй, Билли, целый сад в волосах, наркотический взгляд скользит в грубо-лиловом ламповом свете, губы выжимают слова: «Здравствуй, боль моя, ты снова здесь, со мной!»

Июнь 1947-го. Париж. В уличном кафе за рюмочкой с Альбером Камю, он меня наставляет: нельзя так болезненно относиться к критике. (Эх, не дожил! Поглядел бы на меня сейчас!)

На Средиземном море, на острове, стою у окна пансиона, оглядываю пассажиров вечернего катера, прибывшего с материка. Вдруг с чемоданом на пристани — кто-то, кого я знаю. И так близко знаю. Кто-то, со мной распрощавшийся, и самым решительным тоном, всего несколько дней тому назад. Кто-то, кажется, передумал. Что-то будет: драгоценная радость? Подделка? Или любовь на всю жизнь? (Это она и была.)

Молодой человек с черными зализанными волосами. Кожаной упряжью руки прижаты к бокам. Дрожит; что-то мне говорит, улыбается. Я слышу одно: шум крови в моих ушах. Двадцать минут спустя он, мертвый, болтается на веревке.

Еще через два года. Из апрельских альпийских снегов я скатываюсь в долину италийской весны.

В Париже, на кладбище Пер-Лашез, стою у могилы Оскара Уайльда, затененной довольно нескладным Эпстайновым ангелом; едва ли его одобрил бы Оскар.

Париж. Январь 1966-го. «Ритц». Странный друг приходит меня проведать с дарами: охапка белой сирени, совенок в клетке. Совенка, оказывается, надо кормить живыми мышами. Слуга в «Ритце», добрый человек, отсылает его на житье к своей родне, на ферму в Провансе.

Ох, как бегут, как бегут теперь слайды. Смыкаются волны. Вечер, осенний сад, я собираю яблоки. Выхаживаю щенка-бульдожку, смертельно больного чумкой. И щенок оживает. Сад в Калифорнии. В пальмах прибоем ревет ветер. Совсем рядом — лицо. Что это я вижу — Тадж-Махал? Или всего лишь Эсбери-парк? Или это любовь на всю жизнь? (Не было ее, нет, — о господи, неужели?)

И снова все вертится, все назад, назад; моя дорогая мисс Сук сшивает лоскутное одеяло, и такие на нем виноградные гроздья и розы, и все это она натягивает на мой подбородок. У постели керосиновая лампа; мисс Сук поздравляет меня с днем рождения и ее задувает.

А в полночь звонит церковный колокол: мне исполни- лось восемь лет.

И снова — ручей. Вкус сырой репы на языке, летняя вода целует мое голое тело. И вот тут-то, тут, виляя, танцуя по пятнам солнца, немыслимо гибкая, смертельная, меня настигает мокасиновая змея. Но я не боюсь; ведь я не боюсь?