Julie Cockburn

Бомбили сильно. Мортинька вела себя ужасно, просто ужасно: стоило взвыть сиренам, как она начинала сучить коротенькими толстыми маленькими ногами и бросала на стол ножницы, вызывая у Децимы стон, потому что вот сейчас, вот ровно сейчас надо было работать, работать и работать, — но Мортинька принималась смеяться и всхлопывать пухлыми ручками, словно бы кавалер пригласил ее, дуру, на танец, а она и не знала, куда себя от обалдения деть. «Не трожь патефон!» — рявкала Нона, но это было безнадежно и бесполезно: Мортинька бросалась к крошечному патефону и начинала рыться в пластинках, словно не известно было заранее, что начнет сейчас омерзительно сливаться с сиреной приторная «Баркетта», и тогда Нона, матерясь, вставала, рывком перебрасывала на стол стекающую с коленей неопрятную кудель, подбегала, утопая туфлями на сбитых каблуках в покрывающих пол обрезках ниток, к нелепо вертящей задницей Мортиньке, брала младшую сестру за шиворот, как пацаненка, и швыряла обратно в кресло, и ножницы кидала ей на колени, и тогда Мортинька закрывала лицо руками и принималась выть младенческим голосом: «Я в убежище хочу-у-у-у! Как л-ю-ю-ю-юди хочу-у-у-у! Как все лю-ю-ю-ю-ю-ди хочу-у-у-у! В убежище хочу-у-у-у-у!..», и патефон тоже выл на «у-у-у-у!», и выла на «у-у-у-у!» сирена, и тут Децима не выдерживала и взвизгивала: «Давай! Давай! Плюнь на все! Выйди из квартиры! Вали в убежище! Пусть тебя разнесет к чертовой матери! Пусть тебе голову твою гребаную размозжит!» Мортинька обхватывала пухлыми руками толстый животик, складывалась пополам, заливалась несчастными и злыми слезами, а потом хватала ножницы и начинала резать, резать, резать не глядя красные шерстяные нитки, хватая их горстями и кромсая так, что ножницы засекались и скрипели, и кроме этих звуков, да шуршания веретена в руках старшей из сестер, да клацанья Нониной стальной линейки больше не было в сотрясающейся от взрывов комнате никаких звуков, потому что давно отвыла свое дурацкая «Баркетта», и молчало радио, и звенел внизу упрямый, злой, несгибаемый петровский трамвай, и сестры знали, что, когда радио затрещит и заговорит снова, Децима вздохнет и скажет: «Ну давай херотень разговаривать», но выключать радио никто не пойдет, без радио жизни не было, а была одна тьма.

Почему-то после бомбардировок всегда была одна и та же передача, — читали солдатские письма с фронта, и Мортиньку это поражало: ее все мучило, как это получается, что у ласкового человека с бархатным голосом, сменившего на посту ведущего немолодую женщину (Мортинька помнила, как Нона сказала два месяца назад, хмыкнув: «Вот и радио твое любимое поменяется, а то сил уже нет это ее блеянье слушать», и Мортинька всплакнула перед тем, как щелкнуть ножницами возле сестриного большого пальца), всегда есть наготове с десяток писем, хоть днем, хоть ночью, и все такие задушевные. «Дорогие мои петровчане», — произносил бархатный голос, и Мортинька представляла себе, что идет он из глубин такой же, как ее собственная, двухкомнатной квартиры где-то в их городе — в городе, которого она никогда не видела, кроме как из окошка, хоть и жила не то чтобы в центре, но в месте приличном, даже престижном, и как только порядочные люди до войны ни крутились, чтобы сюда переехать: и «Кировский» заводик, где три четверти города работает, совсем близко, и вид на Финский залив открывается светлый, русский, благостный, и до центра на трамвае всего ничего, можно даже пешочком пройти. Все это Мортинька знала, потому что слушала по ночам, прильнув к стенке ухом, разговоры соседки с мужем, — те жили нежно, как два голубка, и о чем только не разговаривали, и что только не делали между собой, — Мортинька благодаря им и про это кое-что понимала, хотя и очень смутно, — но слушала жарко и жадно; еще у них был пацаненок, бедовый, который в школе кого-то не так трогал, а за окном, где его могла видеть Мортинька, вечно таскал в руках то какие-то железяки со стройки, то вытащенные из мусорной кучи доски с гвоздями, то еще что-нибудь неподобающее.

Julie Cockburn

Теперь-то ничего хорошего не осталось от их района, потому что бомбили «Кировский» страшно, и говорили сосед с соседкой, что это будто бы из-за того, что на заводике уже почти придумали, как из водорослей хлеб делать, и теперь немцу конец, потому что ему скоро жрать будет нечего, а мы всю страну пятью хлебами накормим, — да только сколько Мортинька об этом ни думала, столько у нее получалось, что из водорослей выйдет такой хлеб, который лучше немцам отдать. Их же собственный трехэтажный дом стоял без единого скола, без малейшей царапинки, и соседи шепотом (так, что даже Мортинька не могла этого слышать) говорили друг другу, что это Божья милость за то, что во время революции в подвале этого дома комиссары слепую великомученицу Арину изнасиловали и расстреляли, — но в неведении своем поминали не того Бога, и не в милости, а в простой прагматике и порядке вещей тут было дело. Нона отца не любила и говорить о нем никогда не хотела, даже если Мортинька пыталась начать окольными путями словно бы необязательный разговор, — сидя, например, у окошка и сделав вид, будто прошла мимо женщина с коляской, и под этим предлогом с наигранной веселостью заговорив о том, что младенцы прелесть какие хорошенькие, и тут же спросив, правда ли, что отец лично пришел их посмотреть, когда они родились? Нона в ответ на это чайной ложкой шлепнула ее по уху и сказала беззлобно: «Мозг у тебя как у младенца, коза ты наша». Мортинька привыкла и не обиделась; Дециму же спрашивать совсем не имело смысла, та отца видела, насколько Мортиньке было известно, дважды, и встречи эти оставили отца крайне недовольным. Но когда из желтоватого приемника с темно-серыми полосками пыли, скопившейся в пластмассовых прорезях, сердечный голос говорил: «Дорогие мои петровчане!», Мортинька прикрывала глазки и позволяла себе подумать, что вот таким голосом мог бы говорить отец; виделся он ей в то же время громадным, с мускулами, как пушечные ядра, с лицом, закрытым от посторонних глаз черными облаками, — но голос у него был сладостный, и оттого делалось еще страшнее. «Дорогие мои петровчане! — говорил радиоотец. — С вами передача «Письмо пришло домой». Наши солдаты бьют ненавистного врага, а мы читаем их заветные строчки вместе с вами». «С херами!» — хрюкала Децима, но Мортинька начинала часто и жалобно моргать, и Децима, не переставая вращать веретено, дергала плечом, поджимала губы, слушала. Там, где солдат безжалостно уничтожал врага, не жалея последней капли крови, голос становился задушевным, ласковым, словно бы самая сокровенная фантазия солдата исполнялась и не о чем было ему больше мечтать на земле; зато когда солдат писал, что передает приветы матери или что обнимает жену, голос становился властным, гулким и чеканил слова, сурово напоминая всем, кто тут над кем хозяин, и укрепляя Мортиньку в дурацком ощущении, что отец, именно отец ровно так бы и говорил, и Мортинька, забывая о своей коротконогой полноте, видела, как она ползет, перебирая сильными руками, среди взрывов и огня, а в третьей руке (не важно) держит над собою гранату, и эта граната (не важно), и потом госпиталь, и какой-то мужчина (громадный, лицо в черных облаках, выпирает живот, голос низвергается на Мортиньку громом) дает ей медаль размером с хорошую картофелину, и страна стоит вокруг Мортиньки, гордясь и рдея, а Мортинька так сладко и хорошо умирает.

Julie Cockburn

Под раннее утро становилось не до мыслей, радио молчало, бомбили, бомбили и бомбили, Мортинька скулила и завывала, и резала, резала, резала нитки, а потом бросала ножницы и начинала кричать детским голосочком: «Не буду! Не буду! Не буду!..», и Децима отвешивала ей пощечину твердой, узкой, с полированными, как дерево, мозолями рукой, и тогда Мортинька переходила на тихую икоту, и одного ей хотелось: вырваться когда-нибудь из этой квартиры, из этого нерушимого дома, и каким-нибудь невообразимым способом добраться до другого города или даже до деревеньки — до Невска, или Кировска, или Василеостровского — и найти там таких же, местных, трех сестер, и узнать, красные у них нитки али какие еще, и все ей казалось, что у всех нитки белые, или синие, или зеленые, и только они с сестрами живут по колено в шерстяной крови. Ножницы ложились обратно в руку, щелкали, падали обрезки ниток. Часам к десяти утра наступала некоторая передышка, умирали в это время меньше, и Мортиньке надо было ползать по полу, собирать «резанину», как ее называла Децима, в протертый до основы казенный мешок, который всем им выдавали после рождения, и все они втроем, не оставляя основного занятия, в свободные минуты чесали обрезки старыми, как сам городишко Петровск, деревянными гребнями с поеденными временем тонкими железными зубьями, превращая резанину снова в кудель; радио разговаривало, и призывало граждан помогать фронту, и пело, и настал момент, когда Мортинькино сердце вдруг превратилось в тугой комок и разжалось не сразу, нехотя, и Мортинька, не видя, что делает, щелкнула мимо нитки, и кто-то, не имеющий ни малейшего значения, даже не понял, как так вышло, что ревущий алый автомобиль подбросил его в воздух, как резиновую куклу, — и вот он лежит, невредимый, онемевший, окруженный восторженными зеваками, и не подозревает о своем будущем мучительном бессмертии. Радио все еще говорило, повторяло: трамвайных, трамвайных, трамвайных вагоновожатых, стране нужно много, много, много трамвайных вагоновожатых, Мортинька, это для тебя, ты слышишь, Мортинька, Мортинька, Мортинька, Мортинька и все остальные женщины, дорогие женщины, вопреки всем усилиям ненавистного врага мы будем водить трамваи, трамваи, трамваи, три дня обучения, обучения, обучения, и форма с погончиками, и завтра надо стоять в семь утра на трамвайной остановке, ждать учебного трамвая прямо под твоим, Мортинька, домом, слышишь ли ты, слышишь? Сердце у Мортиньки побежало быстро-быстро, и, стараясь не шевелить щекастой кудрявой головой, она посмотрела на сестер, но тем дела не было до нее, дурочки, надо было допрядать, домеривать, раненные шрапнелью и заваленные завалами сами о себе не позаботятся, и Мортинька принялась быстро-быстро щелкать, не глядя, и много кому в тот день не повезло, пока Нона не шлепнула сестру по руке и не сказала: «Ты вообще смотришь, где я держу, коза?» Тогда Мортинька стала вести себя осторожно и вела себя осторожно до самого вечера, и когда вечером опять рвался от воя воздух и дом напротив аккуратно сложился гармошкой внутрь себя, Мортинька не бросилась к патефону и не кружилась на коротких ногах, а усердно и аккуратно резала, что положено, и Децима, изнемогая, зря искала, за что бы отвесить сестре по мягким брыльцам сухую, короткую, сладкую оплеуху, — а ночью в небе над маленьким Петровском бились две эскадрильи, и шуму было много, а работы мало, и Нона поглядывала на Мортиньку настороженно: та сидела прямо, чикала аккуратно, два раза, когда Нона намеренно ошибалась и в последнюю секунду восклицала: «Ах, нет, стой, стой!» — Мортинька вовремя останавливалась, и это тоже было странно. На рассвете старшие переглянулись: нет, это невыносимо. Терзать Мортиньку, ругать Мортиньку, брать Мортиньку в узду — это было главное и единственное отдохновение их, через это они любили друг друга, понимали друг друга и поддерживали.

Без этого страшны и монотонны были их непреходящие труды, а эта послушная, тихая и работящая Мортинька была еще страшнее, и они смотрели друг на друга и чувствовали, как сладостное раздражение поднимается в них, как одна в другой начинают они подмечать крошечные, но невыносимые вещи, как одна на каждом вдохе отвратительно присвистывает сквозь зубы, а другая при каждом замере всем корпусом поворачивается справа налево, и от этого дребезжит на столе слишком близко к краю поставленный стакан, и рты их уже начали наполняться едкой горячей слюной. А виновата во всем была Мортинька, неожиданно послушная Мортинька, и надо было срочно предпринять что-то, и они, не сговариваясь, уперлись в нее взглядами, принялись, не прекращая своего дела, искать разрядки, и Децима уже готова была прошипеть, что пробор у Мортиньки в редких пушащихся волосах кривой, смотреть противно, а Нона собралась взвизгнуть, будто Мортинька, резанув слишком близко, задела ее по пальцу, — как вдруг произошло поразительное: Мортинька, все поглядывавшая на круглые часы в толстом граненом стекле, вскочила. На пол полетела с пухленьких колен, едва прикрытых постоянно уползающей вверх коричневой клетчатой юбкой, красная резанина; несколько ниток, зацепившихся за подол, повисли на нем вермишелинами; ножницы грохнулись и подскочили; остолбенели сестры. В ту же секунду Мортинька ринулась к двери и принялась биться с замком, не открывавшимся лет двадцать пять, а то и боле, — и вдруг завыло за окнами, и радио завыло, и стало ясно, что опять началось, и на секунду чувство долга и сила привычки в Мортиньке оказались так сильны, что она покорно опустила ручки и сделала два маленьких шажка по коридору обратно в комнату. Из комнаты орали про «сучку» и всякое другое, предсказуемое, и Мортинька представила себе, что отец обхватывает ее всю огромной своей ладонью и мягко разворачивает назад, обратно ко входной двери, но получилось плохо: отец бы, наверное, сгреб ее просто и швырнул на место, и еще почему-то Мортиньке представлялось, что ножницы со всего маху воткнул бы ей в бедро, прежде чем сунуть в руки, — отец все знал про чувство долга и взыскивать умел нещадно.

Но был и другой долг у Мортиньки, другой, тот, о котором то сладко, а то страшно говорило радио, и Мортинька навалилась на дверь, и пока доносился до нее визг сестер, ни одна из которых не вправе была взяться за ножницы, Мортинька все дергала и дергала замок, — и вдруг тот открылся легко и гладко, и Мортинька вывалилась на лестничную площадку, и понимая, что уже не семь часов, а побольше, понеслась вниз по лестнице. Это было странно и страшно: Мортинька не ходила прежде по лестнице никогда; принцип ей был ясен, ноги несли ее хорошо и надежно, но чувство, что вот сейчас их ножной ум откажет и она кувырком покатится вниз, не оставляло ее, и когда всей огромной своей дурацкой грудью она навалилась на дверь подъезда и вылетела наружу, на совершенно пустой, искореженный бомбами тротуар, ей стало гораздо, гораздо легче.

Julie Cockburn

Выли сирены, и выло в небе, и яростно звенел идущий по чудом не раскуроченным рельсам красный бесстрашный трамвай, и колотилось Мортинькино сердце, пока она бежала, тряся животиком, к трамвайной остановке, удивительно целой среди искореженного металла и красиво блестящих в свете шарящих лучей осколков стекла. Но трамвай был не тот — не понятно, тот ушел уже или не пришел еще, а только этот был не тот: этот был обычный пассажирский трамвай, и в нем были пассажиры, серые и черные, и как только открылись двери, они по‑тараканьи кинулись врассыпную, быстро-быстро перебирая короткими ногами, пригнувшись так, что тощие длинные спины были параллельны земле. Из-за этих тараканов и этого дурацкого, неправильного трамвая Мортинька не могла понять, опоздала ли она, и задыхалась, вытягивала шею, пыталась проскочить сквозь тараканий бег и разглядеть, нет ли еще одного, желанного, долгожданного состава там, за красными вагонами, и ужасно мешал ей один несчастный тараканчик в серой шинельке, с костылем и без лапки, который сперва все не мог спуститься с подножки, а спустившись, все не мог убраться у Мортиньки с дороги. Имя ему было Иосиф. Тут вдруг засвистело с неба совершенно ужасно над головой Мортиньки, и внезапно этот чертов тараканчик сделал поразительное: открыв рот в перекошенном вопле, отпустил костыль, схватил толстенькую Мортиньку и повалился вместе с ней на асфальт, накрывшись Мортинькой, как большим мешком.

Ошалевшая Мортинька, ужасно больно ударившись локтем о трамвайный рельс, успела только завизжать и подивиться, когда страшно грохнуло прямо рядом с ней, и Мортиньки не стало, и Децима, упираясь руками в оконное стекло, орала страшным, низким голосом: «Ах, сучка тупая! Ах, безмозглая сучка!», и слезы ее были едкими и катились по одной, как у немецкой дорогой куклы, а Нона наматывала за палец нитку за ниткой и смотрела на тело сестры сухими глазами, пока палец не заболел так, что она испугалась. Иосиф же, задыхаясь и всхлипывая, лежал еще некоторое время под Мортинькиным мягким телом, а потом отвалил его, словно камень, заслоняющий выход из гробницы, и нащупал, судорожно дергая рукой из стороны в сторону, свой костыль, и тяжело пополз, загребая костылем и свободной рукой и отталкиваясь единственным коленом, к ближайшему дому, и не было у него сил изумиться, что из дома выбежали, и бросились к нему, пригибаясь и вскрикивая, две женщины, всклокоченная и прилизанная, и подхватили его под руки, и потащили к открытой двери на первом этаже. И там, в маленькой комнате, среди лежащих на полу отмерянных, но не отрезанных красных петель, Иосиф упал и стал выть в унисон с затихающими сиренами и грызть нитки, но перегрызть их, конечно, было никак невозможно, и в десяти километрах отсюда братья-близнецы Авель и Леша, отправленные за километр от линии Петровского фронта рыть братскую могилу на две тысячи человек при помощи двух лопат и одной тачки, стояли в пустом недоумении: наступала ночь, звуки боя заглохли, проснулись и заорали ночные насекомые, но тел все не было и не было, и братья стояли у кривого котлована с чувством глубочайшей обиды на всех, кто не лег в эту апрельскую землю, над которой они поработали до кровавых мозолей. Впрочем, была еще надежда на Иосифа, хотя близнецы об этом и знать не знали — но надежда эта таяла с каждой минутой.

Человека, которого Иосиф приехал убить в родном городе, тоже звали Иосиф, Иосиф Петровский, и он был врач. Два месяца назад, когда страна уже слепо шарила по сусекам в поисках хоть кого-то, способного держать оружие, и было не до переборчивости, Иосиф Петровский написал нашего Иосифа, Иосифа Одноногого, годным к строевой службе, несмотря на плоскостопие третьей степени, — и в результате этот, молодой, Иосиф, умиравший от ужаса и тошноты при мысли, что ему придется убивать человеков, живых человеков, лишился ноги, не доехав даже до фронта: бомбили поезд, осколок вагонной обшивки пропорол Иосифу бедро, вот и все. Это спасло его самым замечательным образом от убивания человеков, но почему-то Иосиф совершенно не способен был такую удачу оценить и вовсе о ней не думал. На все про все ушло три дня, а остальное время до нынешнего момента Иосиф со своим костылем добирался обратно в Петровск и тренировал руки: сжимал и разжимал кулаки, сжимал и разжимал, потому что ему предстояло задушить доктора Петровского.

К тому дело и двигалось, и план у Иосиньки был обстоятельный, хотя и наивный, потому что нити Иосиньки и доктора, хоть и были расположены очень интересно одна относительно другой, а все же Иосинькиной комбинации никак не соответствовали: покончив с доктором, Иосинька собирался удавиться прямо у доктора в кабинете. Он припас веревку, хорошую красную веревку, вытянутую из пайкового мешка с пшенкой, для себя (а доктора он собирался душить, прижав к полу и передавив горло костылем, это было важно), и собирался приехать к доктору поздно вечером, когда тот уже не принимал комиссуемых, а сидел один и заполнял формуляры; это Иосинька хорошо знал, потому что ему довелось проходить медкомиссию последним, и когда он постыдно разрыдался у доктора в кабинете, не было тому никаких свидетелей, но пережить это было не можно, доктора следовало убить; Иосинька знал, что сделает это после войны, однако ж вот — довелось вернуться пораньше. Но получилось так: медкомиссия, располагающаяся на территории областной больницы имени Павлова, была в одной остановке трамвая от сестринского дома, и когда Иосинька тихо, тихо, тихо вкрался в докторов кабинет, отпугнув стоящего на страже прыщавого двуногого тем, что начал с нарочитой невинностью снимать перед ним штаны, чтобы показать, где именно ужасно, — мочи нет терпеть! — болит у него лиловая короткая культя, безответственная и пламенная Мортинька уже выбежала из квартиры.

В результате произошла в кабинете у доктора ужасная и постыдная сцена. Во‑первых, доктора там сперва не оказалось: он ушел на вопли, доносившиеся из «последней палаты», куда по остроумному распоряжению начальника госпиталя (прежде прозывавшегося главврачом) свозили и сносили всех «вытиков» — терминальных, несчастных, ссохшихся или, наоборот, распухших до неузнаваемости, ждущих своего часа, мешающих остальным спать, а также снижающих боевой дух прочих выздоравливающих, если оставить их лежать, где лежали, — но прежде всего, как метко заметил товарищ начальник госпиталя, объединенных единственным общим интересом. Вой и клекот были вытикам положены, и медсестры, в распоряжении которых был в это тяжелое время только собранный дворником самодельный электрошокер да всячески сберегаемый ампульный анальгин, помогали им в основном добродетельной строгостью и холодными компрессами на лобики, но тут доктор Петровский услышал вопли другого рода — связные и скандальные — и пошел интересоваться, потому что до скандала всегда был жаден. «Бычка ему показываю, а он не хочет», — обиженно объяснила туго перетянутая фартуком медсестра и предъявила доктору Петровскому пионерский журнал «Костер», в котором на целый разворот напечатана была черно-белая картина, вся состоящая из ломаных линий, протянутых рук и страшных терминальных голов с открытыми воющими ртами, а в левом верхнем углу там действительно был бычок, у которого один глаз заполз на лопатку, и доктору Петровскому стало неприятно. «Знаменитый иностранный художник, друг Советского Союза», — сказала медсестра, оправдываясь, и доктор вспомнил, что больной, оравший, чтобы унесли это от него подальше, тоже был вроде как знаменитый художник и ездил с фронта на фронт с агитпоездом, и так оказался здесь, под Петровском, получив две пули, по одной в каждую почку, и должен был сегодня утром умереть, а теперь орет, и вся палата орет, и новых терминальных некуда перекладывать. «Покажите всем бычка», — подумав, распорядился доктор Петровский, и медсестра с большим энтузиазмом двинулась к следующей койке, на которой лежал, страшно сипя, синеватый пневмонийный майор с закатывавшимися глазами, и стала, держа бычка у него над лицом, приподнимать майору веки.

Julie Cockburn

Когда же доктор вернулся к себе в кабинет, Иосинька уже потерял всякое тактическое преимущество, от тряски и ужаса решив не таиться, а броситься на доктора сразу, от двери. С грохотом упал костыль; веревочная петля не захлестнула докторскую рябоватую шею, потому что до этого доктора, как и до самого Иосиньки, Дециме, — и мы это скоро увидим, — было еще прясть и прясть, — но только глупо сбила с доктора очки, невредимо упавшие на пол и уехавшие под стол. Рухнул, вцепившись в ручку кресла, на пол Иосинька. «Что вы позволяете себе? Из какого вы отделения?..» — возмущенно взвился доктор, но заметив, что на Иосиньке не пижама, а несвежая шинель поверх несвежей же формы, что-то если и не понял, то заподозрил, и стал пинками, пинками, как большой мешок, толкать Иосиньку ногами по скользящему паркету к двери, и Иосинька, исходя слезками, не противился и даже сложил на груди руки для удобства, и так оказался в коридоре. Здесь ему пришлось встать, благо костыль доктор, не говоря ни слова, любезно подал ему, а потом закрыл дверь в кабинет и провернул ключ.

Зачем-то Иосинька сел в трамвай — чувство, что он способен преодолевать подножки и вообще лестницы, грело его и приносило утешение, и он понадеялся на это утешение и получил его немножко, но через остановку уже понял, что сквозь подлые слезы не видит ничего, зато его все видят и слезы его приписывают фронтовой потере, и судят его, конечно, черным судом, потому что не пристало плакать человеку, отдавшему ногу за Родину, — и тут, к счастью, возопила сирена, Иосиньку вынесло из трамвая общей толпой, Мортинька подвернулась ему, и вот он лежит среди красной резанины, и твердая, с резиновыми мышцами, Нона под микитки затаскивает его в кресло, а костлявая рука Децимы сует ему в руки ножницы — давай же, давай, давай, только ты можешь, только ты, забравший ее жизнь, можешь, давай, давай, давай, ну давай же. Нонна даже пытается направить его руку, сжать пальцы, держащие ножницы, приговаривает: «Чик! Чик!» Вялые пальцы Иосиньки, у которого в ушах все еще выли давно замолчавшие сирены, поддались, послушались, сделали «чик», — и тут же мерзкий озноб прошел вдруг от его спины — от крошечного, в полтора недоразвитых позвоночка, хвостика, стыдливо спрятанного в штанах (знали бы вы, доктор! удосужились бы вы только как следует осмотреть тогда Иосиньку! впрочем, и это бы не изменило ничего, нет, нет), и до самого затылка — так, что Иосинька невольно дернул головой, как тот серый испанский бычок, — и прошел точно такой же озноб по позвоночнику Звонниковой Марии Каримовны, 1921 г. р., проживающей по адресу г. Петровск, ул. Подноготная, 18а, кв. 166, поскольку в этот момент совсем недалеко, в холодном устье Финского залива, был успешно ранен и убит малый торпедный катер типа «Комсомолец», все семеро членов экипажа которого пошли ко дну. Один из них, Звонников Александр Митрофанович, немедленно отдал богу душу в ледяной воде, семеро же других, стуча от холода зубами, медленно, медленно опустились на дно залива и там, в страхе и недоумении, теперь глядели друг на друга рыбьими выпученными глазами, и руки их двигались, как неживые, но были живые. С этого момента ожидание Марии Каримовны, каждый день дрожащими руками шарившей пальцами в щели почтового ящика в страстной надежде нащупать похоронку, счастливо окончилось, ибо озноб вдоль позвоночника, которому она поверила немедленно и безвозвратно, сказал ей все, все — но тот же озноб сделал все совершенно ясным и для Иосиньки, и он вырвал руку из Нониных цепких пальцев и выставил вперед костыль, словно нелепое оружие, и вздохнула Децима, ни на секунду не прекращая прясть, и Нона, которой не свойственна была растерянность, растерянно смотрела на то, как мелькает линейка у нее в руках и как падает, падает, падает кольцами нитка ей на колени.

Иосинька скачет, стуча костылем, в сторону выходной двери, сбитая набок шинелишка топорщится, как сломанное крыло, но Децима взвизгивает: «Э-э-э-э-э!» Нитка качается у нее в пальцах, красная ниточка, Децима быстро наматывает ее на два указательных пальца и потягивает: пиум-пиум, дерни посерьезней — и перервется Иосинькина ниточка пополам. Будь у Иосиньки две ходячие ноги и две свободные руки, он бы… Но вдруг силы его кончаются полностью, совсем. Он опускается на крошечную гнутую козетку в шелковых цветочках (не раз дивилась про себя покойница Мортинька, почему взбрело отцу в голову обставить квартиру трех своих от рождения пожилых дочерей в этой игривой будуарной манере) и обмякает. Децима раскорячивается, просовывает руку себе под платье, нитка исчезает. «Поезд эвакуационный остановили, расстреливают, — холодно говорит Нона, — вон кто-то под вагон заполз, в животе пуля». «Это ты мне говоришь? — интересуется Децима сладким голосом. — Это ты ему скажи». Иосинька ложится на козетку, поджав ножки. Нет, нет, нет. Децима и Нона переглядываются; им надо поговорить, обе знают, что ниточка была не та, не Иосинькина, а просто первая попавшаяся ниточка из резанины, — а Иосинькину Децима от греха подальше выкинула за окошко. Ах, что это была за глупость! — нет, послушайте, ну почему глупость? Давайте подумаем об этом спокойно: вот поезд закончили расстреливать (оставим описание; это невыносимо в нынешних обстоятельствах, не надо), да и вообще, пока Иосинька так бессовестно, так жестоко и безответственно лежит на козеточке, Ноне и Дециме совершенно нечего делать — что ты пряди, что не пряди, что меряй, что не меряй. Поэтому чай; и Децима яростным шепотом объясняет Ноне, что — почему, ну почему глупость? Он так свою веревочку в жизни не найдет, а порвать или там перерезать ее, кроме самого Иосиньки, никто не может, а из квартиры теперь Иосинька никогда сбежать не посмеет. Гениально же! Гениально!

Нона вдруг резко бьет кулаком старшую сестру в живот, содержимое трех чашек, стоящих на маленьком металлическом подносике, который Децима уже собралась нести в комнату, выплескивается на пол, Децима складывается пополам. «Приведи его в порядок», — шипит Нона и уходит в сортир, и там, в сортире, через минуту-другую с такой яростью дергает за цепочку, что расписная гирька еще долго бьется о фаянсовый бачок, и рука Децимы, пытающейся силком влить несколько капель чая в Иосинькины сжатые губы, дрожит. Пить Иосиньке очень хотелось, но чай был горячий; не выдержав, он попросил водички; Децима обрадовалась, но себя не забыла — выпрямилась, чашку поставила на лакированный крошечный столик о трех подвывернутых ножках, сухо сказала: «Водичка в кранике», и Иосинька побрел на кухню, напился. Попросил помыть руки. Децима засмеялась. Ничего, конечно, не было в этой квартире, кроме кухни и комнаты, ни к чему. Нона на кухне курила и смотрела на Иосиньку — как шевелится у него на шее небритая кожа, — а когда докурила — пошла и села на свое место, а Децима села на свое. Ножницы лежали в пустом кресле. Иосинька лег обратно на кушетку. Соседи за стенкой поставили «Баркетту» на полную катушку.

Идет третий день, нитка все падает и падает кольцами, несколько раз было так, что Децима прыгала перед Иосинькой, держа в руке, как червячка, красную нитку, и взвизгивая: «Порву! Порву!», да только ясно было, что не порвет, потому что тогда что же они будут делать? Но на самом деле, будь на то воля Децимы, никогда не кончались бы эти дни: Нона говорит сладко, говорит нежно, и Децима отвечает сладко, нежно отвечает, и говорят они о Иосиньке, о Иосиньке, о Иосиньке, как если бы он не лежал тут, не смотрел в одну точку. «Хорошо, наверное, полежать денек-другой, передохнуть, — сладко, нежно говорит Нона. — Торопиться-то некуда. Небось не умрет никто». Децима заходится мелодичным смехом, и Нона смотрит на нее хорошо, ласково, нестрашно. «А вот я что вижу, смешное тоже: лошадка бревна везла и ногу сломала, в лесу у ребят лошадка, партизанская, они ее стреляют, а она не стреляется — все орет и орет».

Воет Иосинька, Децима повторяет: «Орет и орет», падает кольцами нитка, и тут вдруг звякает об пол железная линейка и словно бы исчезает в комнате весь свет разом, и Децима уже не смотрит на свою прялку: челюсть у нее медленно отвисает и начинает дрожать, глаза стекленеют и становятся дурные, как у куклы, потому что седые косы Ноны, медленно расходясь в стороны, превращаются в страшные, серые, рваные крылья, лицо ее становится огромным и расплывчатым, и из четырех глаз о два зрачка каждый течет черный густой гной, а руки сестры становятся крошечными, поджимаются к груди, и словно бы уже не руки и не ноги у нее, а шевелящиеся клубки кривых когтей, и все ее тело под этой огромной головой тоже крошечное, но с большущими, как у покойницы Мортиньки, грудями, и чудовище это хватает орущего и сучащего ножками Иосиньку, словно перышко, и с такой силой прижимает к оконному стеклу, отбросив в сторону штору, что по квартире идет звон, и Децима вдруг понимает, что давно и монотонно орет от ужаса вместе с Иосинькой. «Открой глаза, ублюдок», — говорит изнутри Ноны огромный отцовский голос, и Иосинька открывает глаза, уверенный, что увидит сейчас Тартар и все кошмары его, — а видит дом напротив, совсем-совсем близко, в сером колодце холодного петровского двора, и еще видит, как на полугабаритном маленьком балкончике в этом самом доме, метрах буквально в десяти от Иосиньки, открывается дверь и выходит, тяжело согнувшись, молодая тощая женщина с большим мешком-сеткой.

«Картошка», — думает Иосинька, — но это не картошка: женщина ставит мешок на пол, заслоняя его собой от Иосиньки на минуту, а потом с трудом переваливает свою ношу через край балкона и закрепляет ручки мешка за два железных крюка, навешенных на балконные перила. «Само­ва-а-а-ар», — выдыхает Нона страшное слово Иосиньке в ухо, и Иосинька опять быстро закрывает глаза, но когти Ноны стискивают ему горло, и глаза приходится открыть. Это и правда называли «самовар» в том госпитале, где лежал Иосинька, — у человека в мешке нет ни рук, ни ног, и женщина, гладящая его волосы, целующая его в макушку, поправляющая на нем толстые нелепые очки, не видит, как у него из глаз текут слезы, а Иосинька видит — и вдруг вспоминает, прекрасно и ясно вспоминает этого человека, и эти черепашьи очки в приемной у доктора, все у того же проклятого доктора, и фразу: «Если вы способны разглядеть меня — вы способны разглядеть и надвигающийся танк». Иосинька понимает, что черепаший человек видит его, но не видит его — из-за слез, и еще понимает вдруг, что когти не держат его больше, не прижимает к стеклу упругая, как два мяча, страшная большая грудь на крохотном тельце.

Нона задергивает шторы. Иосинька бредет к продавленному креслу, плюхается, говорит сипло: «Его нитку дайте. Его нитку дайте сначала», хитро переглядываются Децима с Ноной: ну конечно, пусть думает, что так оно и работает, пусть думает, что… Децима делает вид, что внимательно вчитывается в волокна кудели, Нона очень серьезно орудует линейкой. Ножницы щелкают. Тощая молодая женщина в глубине кухни противоположного дома скользит пяткой по маленькому куриному ошметку, упавшему на пол, падает, ударяется головою о край стола. Децима с Ноной переглядываются. Иосинька передергивается, но сидит пряменько, длинноносое лицо с тонкими губами полно возвышенной решимости; ни дать, ни взять — спаситель страждущих, приносящий последнее утешение, — чик, чик, чик. Нона с Децимой улыбаются. В животе у Децимы развязывается тугой узел ужаса — там, куда пришелся удар сестры. «Дорогие мои петровчане! — сказало радио. — С вами передача «Герои тыла».

Он думал — щелкая сведенными от напряжения пальцами во время бомбежек, щелкая лениво в дневные часы тихих домашних смертей, щелкая сосредоточенно и равнодушно на рассвете, в плохое время для разведчиков и хирургических пациентов. Могло показаться, что он понял, все понял — чик, чик, чик, — но на самом деле ничто происходящее в этой комнате не имело для него значения; имел значение только Иосиф Петровский, бледные его пальцы, золотые очки. Злые Иосинькины сестры тосковали по дуре Мортиньке, потому что в качестве жертвы Мортинька была прекрасна: слаба, плаксива, дрожлива, как желе, и терзать ее было радостно и сладко; Иосинька же вечно витал далеко, и сестрам ясно было, что их мелкие надругательства для него — тьфу (так, глумились они над его щетиной, растущей только на шее, а не на щеках, и вместе с радио все норовили подбить его делать зарядку — «ноги на ширине плеч», и наврали, что резанину с полу собирать может только он, причем ни одной ниточки пропустить нельзя.

Julie Cockburn

Но ничто не пронимало Иосиньку, он ползал на одном колене, собирая резанину, а если потом отодвинуть его костыль подальше, к батарее, то Иосинька просто ложился на пол и лежал, глядя на Нону невидящими глазами). Он и не слышал их толком: мир, в котором жил Иосинька, был прекрасен и страшен — кровавый мир медицинского кабинета, запертого изнутри, где он был — Иосиф, и говорит: «Что, Иосинька, не ждал меня?..» — и отступал, хрипя от ужаса, к стене доктор Петровский, и начиналось… Не будем. И длилось, длилось. Иосинька не хотел больше, чтобы все произошло быстро, и от воспоминаний о собственной прежней поспешности делалось ему стыдно, как если бы речь шла об ошибках наивной молодости; но риски росли: чик, чик, чик — каждая следующая нитка могла оказаться докторовой, а это не устраивало Иосиньку, нет, нет, и надо было что-то делать. Был один ход; представлялись Иосиньке некоторые запахи, темнота и теснота, возня и лишняя одежда, липкое и влажное, и отвлекающий маневр, и — хвать!

Но Иосинька, тощий и бледнокожий Иосинька с волосатой шеей и длинными девичьими пальчиками, знал, что ход этот не для него; от одних этих мыслей (тесное, влажное, липкое, шерстяное) стыд и презрение к себе охватывали Иосиньку, который доселе никогда; плюс — а если в этот момент произойдет метаморфоза — ярость и отвращение, крылья и когти, чешуя и бог весть что еще? Иосиньку передергивало. Нет, нет. Тогда он заставил себя смотреть, смотреть и слушать. Он увидел: Децима в свободные минуты носила сестре чай, подавала трясущимися пальцами старую надколотую чашку, старалась лишний раз не поднимать глаза от прялки, несколько раз Нона смотрела на нее с темным и жадным интересом, и на шее у нее начинали медленно набухать серые волдыри, сочащиеся нерастраченным гноем. Дважды Децима находила в пряже плотные сгустки ушной серы, и один раз залило патокой из лопнувшего ковша в шестом пищеблоке Парменова Сергея, 1923 г. р., непризывного инвалида детства, и пришлось Парменову Сергею умереть, оставив в полной растерянности отца-фронтовика, так никогда и не понявшего смысла телеграммы, в которой были перепутаны инициалы сына и почему-то было написано, что тот «употребил избыток пищевой при исполнении служебных обязанностей», а другой раз увязли в болоте двое немолодых дезертиров, двое беглых танкистов, переодетых в немецкую форму, — но выбрались, хотя лучше бы им было не выбираться.

Децима украдкой вытирала пальцы о подол старого, по моде тридцатых годов, крепжоржетового платья, поворачивалась так, чтобы слез не было видно, но их было видно. Нона хмыкала; волдыри у нее на шее сдувались, опадали, покрывались корками; воздух казался Дециме черным от страха, и надо было что-то делать. Децима заставляет себя смотреть, смотреть и слушать. В сером прямоугольнике окна ничего нет, туман таков, что кажется, будто звон трамвая плывет отдельно от трамвая, а трамвая никакого и быть не может. Радио разговаривает бодро, но задушевно: у него идеи. «Не спешите выбрасывать обрезки старых шерстяных ниток. Измельчив их, вы можете…» Децима протягивает руку, чтобы поискать другое, нужное. «Оставь, прикольно», — говорит Нона. Значит, патефон. Это риск, но можно многое выиграть. Только не «Баркетта» — ах, вот, на обратной стороне «Баркетты» «Тиритомба», «Тиритомтомтомба», и Децима со второй попытки заводит ее, и Нона, сощурив глаза, смотрит на сестру, а та подходит к Иосиньке, руки кладет ему на плечи. «Выйду к морю, выйду к морю я под вечер, там одну красотку встречу. С золотистыми и пышными кудрями, с вечным смехом на устах». «…Затем стачайте получившиеся детали пледа…»

Иосинька смотрит, отвесив нижнюю блестящую губу; шевелится нелепая бородушка. Смотрит в ужасе, но что-то в этом ужасе не так, это какой-то не тот ужас, Децима понимает, что ужас какой-то не тот, но отступать некуда, Нона улыбается, зубы у нее вытянулись, сейчас они треугольные, острые, Ноне нравится, отступать некуда. «Потанцуй, солдатик, с дамой», — хрипло говорит Децима. «Давай-давай, — говорит Нона нежным голосом. — Потанцуй с сестричкой». Децима готова к спектаклю: как он отнекивается, как она его тянет и тащит за рубашку, за плечи, за волосы, как смеется Нона, как смеется она сама. Но Иосинька хватает ее за руки повыше локтя и начинает подниматься, и поднимается, и стоит, вцепившись в нее, покачиваясь на одной своей ноге, а потом шмякает обе руки ей на плечи, и Дециме ничего не остается, кроме как подхватить его за талию. «Вдруг я вижу, вдруг я вижу недалеко старичка — ее папашу. Он свирепо, он свирепо палкой машет и избить грозит меня». Они раскачиваются из стороны в сторону, Иосинька делает это так старательно, что Децима еле удерживает его, проклиная все на свете, ах, дура, дура, дура, что же он делает, надо понять, что он делает, Нона не смеется, и это хуже всего, Иосинька заслоняет Нону от Децимы, бросая тело то вправо, то влево, как тряпичный паяц, да еще и норовит попрыгивать на своей несчастной ноге, да еще и культей своей дергает в сторону при каждом прыжке, Децима еле удерживает его, еле удерживается на ногах сама, еле удерживается, еле удерживается, не удерживается — и валится на ковер с воплем, и от боли не сразу понимает, что рука Иосиньки, трясущаяся щуплая рука, шарит у нее под юбкой, лезет в трусы, и Нона, все поняв, с визгом валится на Иосиньку сзади, пытается перехватить эту шарящую руку, — но нитка, красная нитка, о которой сестры давно уже и думать забыли, теперь в руках у Иосиньки.

Иосинька орет и рычит, и отшвыривает Нону, которая уже и не Нона, а узкое, шестиногое и двурукое, свитое в кольца, с головой Ноны и жалом на конце жуткого склизкого туловища, и вырывается из лап Децимы, у которой вместо пальцев теперь что-то многосуставное и перепончатое, а тело огромное и засасывающее, как квашня, и дверь с тремя ее замками благоволит Иосиньке, и в следующий миг он оказывается на тротуаре, на тротуаре, перед остановкой трамвая, трамвая, трамвая. Красная нитка, отвратительно влажная нитка у него в кулаке, и с пятой попытки ему удается сунуть эту нитку себе в карман, и тут небо начинает выть. Две женщины, всклокоченная и прилизанная, смотрят на него из окна первого этажа, одна колотит кулаками в окно, но за воем небесным ее совсем не слышно, — а другая женщина, вся в махоньких кудряшках, визгливо кричит с балкона маленькому мальчику, сосредоточенно играющему в «колыбель для кошки»: «Павлик! Па-а-а-а-а-а-авлик! В убе-е-е-е-е-е-ежище-е-е!» Иосинька хватает этого самого Павлика за плечи и смотрит в его обалдевшие синие глаза. «Был трамвай? — спрашивает Иосинька. — Был трамвай? А? А? Был трамвай?» «Я в убежище хочу-у-у-у-у! — принимается выть Павлик на неожиданно низкой ноте, так и держа перед собой руки и уставившись на криво-косо перепутанную веревочку. — В убежище хочу-у-у-у-у…» «Да ответь же ты мне!» — рявкает Иосинька и дергает веревочку на себя. «Отдай!» — орет Павлик и изо всех сил вцепляется в свою уродливую кошачью колыбель, и лопается веревочка, и вдруг вой небесный словно бы окутывает Иосиньку собой, как шерстяной плед, окутывает и приподнимает, приподнимает и приподнимает, и Иосинька с удивлением пытается вспомнить, какое дело ему до доктора Петровского, и не вспоминает, и ему становится весело. Чего мертвый Иосинька уже не видит — это как две женщины, прилизанная и встрепанная, выбегают, пригнувшись, из близстоящего дома, и хватают Павлика, и через секунду скрываются с ним в подъезде.