Cегодня мы путешествуем во времени. Это номер (печатный майский номер — Esquire) о новом русском кино, а я напишу о старом советском, потому что «Дылду» люблю, а «Землю» — больше.

Зато я ненавижу, когда шутят про заливную рыбу.

Я и сам так делал много раз. Советский канон спасителен. Я говорил «очень приятно, царь», когда ковбои на Донбассе проверяли документы, тыча в живот винтовкой. Цитировал «Джентльменов удачи», чтобы найти общий язык с миллионером. С помощью «Кавказской пленницы» успешно отшучивался от гопников. И без особого успеха пришучивался к московской интеллигенции.

Но то ли среда молодеет, то ли канон состарился — в ответ на мертвых, которые с косами стоят, я все чаще слышу недоуменное молчание. И это прекрасно. Худшее, что можно сделать с советским кино, — растащить его на цитаты. Это как разобрать византийскую крепость на сарайчик для коз. У меня сейчас как раз такой сарайчик за окном.

В моем пантеоне нет комедий. Сегодня я пересматривал «Девять дней одного года». Конструктивистские декорации. Промышленные шумы вместо музыки. Контрастный монтаж, лаборатория света и тени. И на этом предельно условном фоне стоит физик Синцов — артист Николай Плотников. Смешной, лысый, толстый и невероятно живой. Он запахивает больничный халат, похожий на хитон трагика, и предлагает коллеге «поразмышлять», потому что «времени осталось нуль». И все, что его волнует, — где карандаш для расчетов: «это, брат, не просто карандаш, это счастливый карандаш».

Он получил 800 рентген и через пять минут экранного времени уже не сможет встать, чтобы попрощаться с женой. И я разрыдаюсь — хотя мне вообще-то плевать на проблемы термоядерного синтеза. Но это не важно. Не важно, что за окном турецкая деревня, ночью было землетрясение, а утром комендантский час, что в России кого-то снова мучают в тюрьмах, а в Америке жемчуг мелок. Важно, что умирает хороший мужик, думая, что завершил дело жизни. И я точно знаю, что он ошибается.

Зачем пересматривать это старье? Не бывает ведь таких ученых. Таких рабочих. Таких артистов. Нельзя строить отношения по «Коротким встречам». Расставаться, как в «Долгой счастливой жизни». Гулять по Москве, как в «Заставе Ильича». Переезжать, как в «Прощании». Я все это пробовал и обнаружил полную неприменимость советских ролевых моделей.

Это кино для другого.

У немцев был экзистенциализм, у французов — новая волна, у венгров — невероятный поэтический кинематограф, но советское кино лучше всех умело — и умеет до сих пор — вырывать зрителя из повседневности. Лучшие фильмы — это полет Гагарина, дальше просто некуда.

Хотите все понять про время? Забейте на трюкача Нолана: смотрите, как мальчик стареет за час на целую жизнь в «Иди и смотри».

Про одиночество? Любой фильм Данелии, но с затычками в ушах. Смотрите, какая там композиция. И как после секса артист Куравлев видит белую лошадь в тусклом окне.

Про государство? Это когда ощетинившаяся штыками многоножка убивает людей в «Броненосце «Потемкин».

Про семью? А как вам полная ее пересборка в финале «Летят журавли?»

Хотите трагедию? Это когда у Довженко в «Земле» — тридцатый, мать его, год! — совершенно голая артистка Максимова раздирает грудь, потому что жениха кулаки убили.

Трагедия — это когда утрата невосполнима. Когда умирает целый мир.

Не знаю, зачем они красят лестницы в радугу, но на днях в Стамбуле по одной из таких катилась тележка мусорщика.

И мы со случайным французом завороженно смотрели, как она скачет по красному, оранжевому, желтому. Я вспомнил другой объект на другой лестнице и произнес имя, понятное всем народам: Эйзенштейн.

Француз поступил максимально кинематографично: тяжело кивнул, посмотрел с уважительным удивлением и отдал честь то ли мне, то ли тележке.

Трагедия отменяется, этот язык будет жить. ¦