Фото: Света Мишина

Об очереди на прочтение

Применительно ко мне вопрос «какую книгу вы читаете сейчас» очень сложный и, наверное, не совсем корректный — в силу профессиональной необходимости я читаю очень, очень много, и почти всегда несколько книг сразу, а еще добрую половину начатых бросаю на середине. К тому же не всегда легко понять, что такое «сейчас», — это то сейчас, которое только что закончилось, или то, которое вот-вот начнется? Последней книгой, которую я прочитала целиком (и про которую написала в своем обзоре), был монументальный «Дом правительства» американского историка Юрия Слезкина. Но на смену ему уже пришли одновременно новый роман Лианы Мориарти «Девять совершенно незнакомых людей» (очень люблю эту писательницу) и «Рымба» Александра Бушковского (новое для меня имя и интересная тема — история русского Севера). А дальше на горизонте брезжит «Как-то лошадь входит в бар» Давида Гроссмана, новый роман Захара Прилепина и так далее.

Вместо тысячи книг

Если говорить о том, что произвело наибольшее впечатление в последнее время, то, пожалуй, назову роман Эки Курниавана «Красота — это горе». Прочла его по моим меркам очень давно, месяца три назад, и до сих пор помню, перебираю в памяти детали, возвращаюсь мыслями. Удивительный гибрид экзотической сказки, магического реализма и новейшей истории Индонезии, вещь совершенно гипнотичекой яркости: едва не опаляет сетчатку, и все после нее кажется каким-то блеклым и недостаточно живым.

Чтение как разговор живых с живыми

Самая перечитываемая книга в моей жизни — это, конечно, «История моего современника» Владимира Короленко. Я понимаю, что выражение «книга — лучший друг» ужасно избитое и банальное, но в моем случае все так и есть. Я обращаюсь к «Истории моего современника» постоянно, ищу в ней ответы на какие-то важные для себя вопросы, внутренне с ней сверяюсь, перечитываю просто, чтобы успокоиться и зарядиться теплом, — словом, я с ней живу. На свете есть много писателей лучше, чем Короленко, — кто бы спорил. Но, по‑моему, из всех людей, оставивших потомкам отчет о своей жизни, он лучший — самый честный, благородный, бесстрашный и вместе с тем человечный и очень добрый. Мемуары Короленко — оттиск его удивительной души, и для меня каждое перечитывание «Истории» — как разговор с живым человеком, которого я бесконечно люблю и уважаю.

От Толкина к Гомеру

«Властелина колец» Джона Р. Р. Толкина я прочла в детстве, и он в известном смысле определил мою жизнь. Первую часть трилогии, «Братство кольца» (в первом русском переводе она называлась «Хранители»), я прочла в 1983 году, в 7 лет, и она меня без преувеличения потрясла. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что ни до, ни после ни один литературный текст не производил на меня такого оглушающего впечатления. А в 1984 году один из переводчиков Толкина, поэт Андрей Кистяковский подписал какое-то диссидентское письмо, и поэтому, как рассказывают, уже готовый набор перевода второй части был рассыпан в типографии. Ожидание второй части растянулось на долгих шесть лет — «Две крепости» я прочла только в 1989-м. Ломка от неведения, что же случилось с маленькими хоббитами на восточном берегу великого Андуина — именно на этом эпизоде для меня остановилось толкиновское время, — была настолько острой, что я принялась искать паллиатив. Для начала я прочла все доступные на русском языке скандинавские саги, выучила практически наизусть обе «Эдды», «Беовульфа» и мою любимую «Песнь о нибелунгах», которыми, как мне рассказал отец, Толкин вдохновлялся. А потом, когда северный эпос закончился, я перешла к Гомеру — и навсегда осталась в Древней Греции, с Гомером, Гесиодом, а потом и с Эсхилом, Софоклом, Еврипидом, Пиндаром… Именно этот промежуток между первой и второй частями «Властелина колец» стал периодом формирования моих читательских вкусов, которые с тех пор не так уж сильно изменились.

Часто бывает, что когда чего-то очень сильно ждешь, в конце тебя ждет разочарование. Удивительно, но со мной этого не случилось: долгожданные вторая, а потом и третья части «Властелина колец» вознаградили меня сторицей за перенесенные страдания. Толкиновская эпопея до сих пор остается одной из самых моих любимых книг — я готова перечитывать ее бесконечно. Впрочем, год назад, второй раз читая ее вслух младшему cыну, с грустью поняла, что выучила текст наизусть, и теперь выдерживаю паузу в надежде, что хоть что-то забудется и я смогу вновь это для себя открыть.

Фото: Света Мишина

Чем хорошая книга отличается от великой

Я не очень люблю делить книги по сортам — видимо, сказывается детская травма от Большой советской энциклопедии, в которой все писатели были прочно поделены на четыре типа: «великие», «выдающиеся», «видные» и «известные». Поэтому я по возможности избегаю определений типа «великий роман», «выдающийся писатель» и всего в таком духе. Главным критерием оценки книги для меня служит ее способность менять своего читателя: хорошая книга — это та, из которой ты вышел не таким, каким вошел. Которая что-то с тобой сделала, повернула глаза под другим углом, заставила подумать о том, о чем раньше не думал. Сколь угодно совершенный текст, который не оставил в душе заметной ряби, в моем понимании, едва ли может считаться хорошим и уж тем более великим.

О том, как легко полюбить Пушкина, если ты этого делать не обязан

Мне очень повезло в отношениях с Пушкиным — я прочла «Евгения Онегина» в 11 лет и была совершенно им очарована: у нас, что называется, все сложилось само собой и с первого раза. Сейчас я понимаю, какое это счастье — получить любовь к Пушкину без давления, без вот этого мучительного «ты должен», а самым естественным, органическим путем. Строго говоря, я даже не знала, что обязана любить Пушкина, — просто мы с ним встретились в нужный момент и в нужной точке пространства. И то, что в любой сложной ситуации я по сей день вынимаю из головы уместную пушкинскую цитату, а во время пробежки, ожидая автобус или, скажем, в зубоврачебном кресле я неизменно бубню про себя куски «Онегина», «Песнь о вещем Олеге» или еще что-нибудь любимое, — это, конечно, результат того давнего чудесного совпадения.

О стихах, которые уже не забыть

Я отношусь к последнему, по‑моему, поколению, у которого голова набита поэзией, — я знаю наизусть буквально километры стихов, на русском, английском, латинском, древнегреческом, даже на французском и польском кое-что найдется. Все эти богатства были мной накоплены в юности, а сейчас я стихов почти не читаю и уж тем более не учу наизусть. Но те тексты, которые внутри меня, за долгие годы использования (в одиночестве я все время их про себя бормочу, читаю и перечитываю) стали частью моего метаболизма, и в этом смысле и горациевское «Eheu, fugaces, Postume, Postume, labuntur anni», и лермонтовский «Валерик», и гумилевский «Заблудившийся трамвай», и «Речь о пролитом молоке» Бродского — все это в равной мере стихи про меня.

О том, что писатели — тоже люди

Так сложилось, что я не очень верю в писателей. Нет, конечно, я знаю, что они существуют, но я совсем не жду от них какой-то особой мудрости, глубин и откровений, а потому мечта Холдена Колдфилда позвонить любимому писателю мне совершенно чужда. У нас есть традиция представлять писателя просветленным небожителем и мудрецом, а после (случись ему сморозить какую-нибудь глупость или оказаться, ну, допустим, неверным мужем) смертельно в нем разочаровываться. Я не разочаровываюсь, но и не очаровываюсь: я знаю, что писатели — обычные люди, не обязательно такие уж умные, прекрасные и обаятельные за пределами своих книг. Меня, признаться, фигура писателя вообще занимает очень слабо: пишут — ну, и слава богу.

О книгах, над которыми не смеешься

Меня вырастили серьезные, трагичные, даже несколько пафосные книги, поэтому я глубоко и безнадежно равнодушна к смешному в литературе — вся эта юмористическая классика вроде «Трое в лодке, не считая собаки» как-то прошла мимо меня. Я не против того, чтобы меня смешили, но я точно не буду читать (а тем более перечитывать) книгу только потому, что она смешная. К примеру, мне было очень смешно читать ранние романы Ивлина Во или некоторые рассказы Николая Лескова, но люблю я их совершенно точно не за это.

Консервы Виктора Пелевина с воздухом эпохи

Не буду оригинальна: писатель, точнее всего засахаривший и упаковавший в слова цайтгайст моего поколения, — это, конечно, Виктор Пелевин. Я понимаю, что молодой читатель не прорвется сквозь «Чапаева и Пустоту» или «Generation П» без подробного комментария, но для меня они как банки с законсервированным воздухом эпохи. Открыл — и вокруг вдруг сразу 1998 год, со всеми его цветами, запахами, страхами и ожиданиями. У римлян для обозначения поэтов (ну и, шире, литераторов) было два слова: poeta и vates. Poeta — нормальный поэт, который работает поэтом и пишет стихи. А vates — это поэт-пророк, вылавливающий из атмосферы и фиксирующий какие-то тонкие токи мировых энергий. Мне кажется, что Пелевин — vates наших дней, и другого такого у нас нет.