Самое первое мое чувство ко всякому новому лицу — как к человеку; лишь далее, и в опыте, само собой выходило, что с женщинами отношения у меня складывались по‑иному, чем с мужчинами. Но и тут опять не в сексуальной области было главное дело и серьезная разница. Но главное: мне с женщинами было неинтересно.

Любить меня — нельзя… Я ни к кому не прихожусь. Рассуждаю, а в сердце зверь и ест мое сердце. Не люблю никого, когда у меня боль. Не люблю — но всех жалею.

«Или всегда можно убить, или никогда нельзя». Должно каждому данному часу истории говорить «да» или «нет». И сегодняшнему часу я говорю, со дна моей человеческой души и человеческого разума — «нет». Или могу молчать. Даже лучше, вернее — молчать (написано в начале Первой мировой войны. — Esquire).

Я не штопальщица, но я двадцать раз порю заштопанную дыру, пока не сделаю в пределе моего умения.

Буду очень рада, если «женский» вопрос разрешится просто и радикально, как «еврейский» (и тем падет). Ибо он весьма противен. Женщины, специализировавшиеся на этом вопросе, плохо доказывают свое «человечество». Перовская, та же Вера Фигнер (да и мало ли) занимались не «женскими», а общечеловеческими вопросами, наравне с людьми, и просто были наравне с людьми. Точно можно, у кого-то попросив — получить «равенство»!

Люди хотят Бога для оправдания существующего, а я хочу Бога для искания еще несуществующего (вероятно). Они зовут Бога, чтобы Он пришел к ним, где они, и сказал: «Нет, не грех; а коли и грех — прощу, за то, что вспомнили Меня и позвали. Не беспокойтесь». А мне некуда звать Бога, я в путешествии.

Проза очень голит поэта как человека. Как раз для человека-то в прозе гораздо меньше, чем в стихах, «кустов», куда можно спрятаться.

В человеке зрелом, если он не человек безнадежно плоский, остается, конечно, что-то от ребенка.

Народ русский никогда не был православным. Никогда не был религиозным сознательно. Он имел данную форму христианства, но о христианстве никогда не думал.

Россия — очень большой сумасшедший дом.

Если сексуальный, или телесный, элемент и должен присутствовать как-то во всяких близких человеческих отношениях, то отправной точкой он ни в каком случае быть не может и не должен.

Главное мое движение ко всякому человеку, с которым чувствую возможность хотя бы близости, — это непременное желание ему помочь.

Жестокость — не крепость, а полуслабость. Жестокой быть легче, чем твердой и мудрой.

Я не фаталистка. Я думаю, что люди (воля) что-то весят в истории. Оттого так нужно, чтобы видели жизнь те, кто может действовать.

Пусть каждая страна выберет двух уполномоченных, двух лиц, честности которых она бы верила. И пусть они поедут инкогнито в Россию. И пусть они, вернувшись (если вернутся), скажут «всем, всем, всем»: есть ли в России революция? Есть ли «рабоче-крестьянское» правительство? Есть ли хоть что-нибудь похожее на проведение в жизнь принципов «социализма»? Есть ли в учреждениях, называемых Советами, хоть тень выборного начала? В громадном нет, которым ответят на все эти вопросы честные люди, вскроется и основной абсурд происходящего.

Вот что мне пришло в голову: уж и не вправду ли я, прежде всего, литератор?